click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Сложнее всего начать действовать, все остальное зависит только от упорства.  Амелия Эрхарт


МАЛЬЧИК НА ФОНЕ ДЕРЕВА. ДЕТАЛЬ

https://lh3.googleusercontent.com/p0b96XeE8QVZo6KleNEhSq_VMf01eAdziR4pZdBbQv7tD5e5zXhhl9Wq6S5nNP4XL1WNfgpW6oyYYShR5KL8kqm1o7UHXyvJDo9nOQYgB6nC5u9w0I53Xpj9c55XU62lVRYd1CUkAJS5YY0EF1F0ULIddioNqBC4Ddc2VQSL7GVt5q16XYjj_3xCEjwMgXCu08R6ZOTV_qZrtB9g9VQ3Ky9bcIPqs0WnbeBE_fGlc_uNQ767vsFq7naXNiUE0plJH7NroUn6SMyVvuk8pDSNI3qyieW44BBTFY9_aizggBHsg5cgC7np__B04ZBIOlIVjeQAzg9qNMW4zGAYyhqmLPTzy4PFwEJzy7r3KH6s3lWVgXb6A2SU1VSIITUuPy7zhkRS5WkVC-psMOukTZcYmOLCEQHRcdEVsIlv7lDlOh5i6KRExNuThrWIVbqefdzgLtSOAtJnrLCC9LPMLJ3aIT_B4S0L42wf-__XzGPv1LKIAQNmtStm3XRgFQivHjlGqcFCDO18LEftfJ1jDm13fckQn65sdrb_nCLQ3mjvc5MTlSNB5eDw0ThDzXvwbf5oZ0Mf5JtW5UA94_tRCTWjEnkbzNHYN6rtjh72K1E=w125-h124-no

Николай Григорьевич Шахбазов родился 9 февраля 1919 года в Тбилиси. В 1938 году, переехав в Москву, поступил в Литературный институт имени А.М. Горького, который окончил в 1941 году, после демобилизации из Советской Армии. Работал литсотрудником в редакциях многих газет, был редактором Главреперткома, заведовал литературной частью в театрах, занимался переводами.
В 1965 году в издательстве «Советская Россия» вышел первый сборник рассказов «Лето прошлого года», в 1971 году в том же издательстве – «Синие горы». Печатался в периодических изданиях.

Повесть

...а может, фазан все-таки был, и не врет легенда, что он, сраженный, упал в горячий источник, бьющий из-под земли? Может, действительно царь сказал тогда, что на этом месте будет строить город? Может, и впрямь начал расти город отсюда – от бань, воздвигнутых над источниками?
Неумолчно льется вода, падает на камень. Падает вода на камень, льется. Лишь глубокие борозды – многовековая работа слез, стекающих по мрамору, – напоминают, что шумит время.

В марте на деревьях распустились почки, но уже в феврале зима была на исходе. Сирень сменила мимозу, сирень цвела буйно и размашисто, в небе временами грохотали грозы.

Я заметил отца еще издали, когда он появился в конце аллеи, это, видимо, было на даче – раз мне запомнилась аллея; он нес арбуз, и тени скользили снизу вверх по парусиновым брюкам, подпоясанным ремешком, по рубашке-апаш. Так назывались рубашки с короткими рукавами и с широким отложным воротником. Он нес арбуз, держа его у плеча, на запрокинутой ладони.
Следовало пересечь Пушкинскую, миновать Публичную библиотеку, идти по Кецховели, через Александровский сад, далее по Дзнеладзе до Водовозной. Школа находилась на Водовозной – угол Броссе, до нее можно было добраться и через Солдатский базар, мимо Воронцовского моста, по Набережной. Чего ради меня отдали в такую далекую школу, а не в сорок третью на Бебутовской, – неизвестно. Скорее всего потому, что сорок третья считалась привилегированной и родители опасались, что меня туда не примут. В этом здании с мраморными лестницами преподавали лучшие педагоги города, именитые семьи именно туда определяли своих детей... В тридцатых годах нашу школу заполонили дети военнослужащих, и Закавказский военный округ принял над ней шефство – таким образом и наша школа, в каком-то смысле, стала привилегированной.

Я до сих пор довольно туманно представляю себе, кто такой Броссе и почему его именем названа улица.

Первому классу предшествовал приготовительный, и в шесть лет я стал учеником приготовительного класса. В первый день, как только меня приняли, я влюбился. У нее были толстые, как у куклы, ноги и взгляд царевны. Так, из-под ресниц, могла смотреть только царевна. Голову ее венчал огромный бант, затянутый так туго, что пучок волос над ним напоминал метелку. На групповом снимке, который у меня хранится, лицо мое выражает крайнее недовольство и печаль. Я хорошо помню причину моего недовольства. Когда нас выстроили перед фотоаппаратом, я не замедлил занять место рядом с объектом моих воздыханий, но фотограф, руководствуясь высшими законами искусства, велел мне перейти в другой ряд. Я вынужден был подчиниться, но уже скрыть огорчение было выше моих сил. Снимок этот датирован двадцать шестым годом; вот почему я утверждаю, что впервые влюбился именно в приготовительном классе.

...через девятнадцать лет я на ней женился, мы прожили два года и разошлись.

Впрочем, тогда были не классы, а группы.

Все годы, что учился, я ходил в школу в первую смену и не было случая, чтобы, вылезая из постели, не позавидовал тем, кто учится во второй или не учится вовсе. Особенно тяжело приходилось зимой. За окном сыро и пасмурно, слякотно, в предрассветной мгле на одинокой ветке сидит одинокая ворона, и так не хочется вылезать из постели, шагать в школу! Все еще с закрытыми глазами я натягиваю чулки, кое-как застегиваю рубашку, что-то бормочу – сетую на судьбу. На улице холод через воротник проникает за спину; я плетусь, тащу в руке портфель, в котором учебники, тетради, пенал, чернильница-неразливайка (по задумке, чернила из нее не должны выливаться – как бы не так!), и успокаиваю себя мыслью, что в конце Серебряной меня ожидает маленькое чудо. Там, в самом конце Серебряной, на углу Пушкинской, в подвале, единственное окно которого наполовину выступает над тротуаром, помещается пекарня. Я задерживаюсь и заглядываю в окно, – обнаженные по пояс рослые парии весело и ловко ныряют вниз головой в раскаленную пасть печи, застывают вертикально и, пришлепнув тесто к покатой глинобитной стенке, мгновенно, как солдатики, вновь становятся на ноги. Я смотрю в окно, как в сказку. За стеклом, в двух шагах от объявшего меня холода, празднично горит электричество, и пышет жаром, и парни беззаботно смеются, обмахиваясь передником; они извлекают из печи круглые плоские хлеба, подцепив их шестом с крючком на конце... Минуту-другую я стою над пекарней, обдаваемый снизу волнами теплого воздуха и запахом горячего хлеба, и, кажется, даже на какую-то секунду успеваю вздремнуть.

Классы были переименованы в группы потому, что воскрешали в памяти принадлежащую отошедшей эпохе гимназию. Старый мир должен был быть разрушен до основания, у нас, маленьких Робеспьеров, кружилась голова и захватывало дух, когда старшие, беседуя, произносили словосочетания вроде «диктатура пролетариата» или «революционный трибунал».

...теперь уже нет ни того угла, ни той пекарни.

На кухне в печке жарко пылают поленья, там бабушка возится с тестом, взбивает яйца, оттуда тянет ванилью и корицей, уже кипит самовар, и мама с легким треском распахивает накрахмаленную скатерть, ставит на стол чашки, тарелки, серебряную сахарницу с кусками белоснежного колотого рафинада. Я лежу с закрытыми глазами, хотя и не сплю, и знаю наперед – мама с минуты на минуту войдет в комнату и скажет: «Пора вставать». Мама входит в комнату и говорит: «Выглянь-ка в окно». Я догадываюсь, что означают ее слова, мгновенно вскакиваю и, полуголый, бегу к окну, откидываю штору и чуть более преувеличенно, чем следует, вскрикиваю от изумления. И действительно, есть от чего прийти в изумление. Все вокруг белым-бело; крыши домов, деревья, наш двор, ограда двора, балконы соседей – все запорошено снегом, шапочка снега сидит даже на черной точечке единственного ореха, которому непонятно каким образом удалось до самой зимы уцелеть на ветке. Первый снег! Еще вчера вечером ветер противно завывал в водосточной трубе, и, засыпая, ты думал, что так будет продолжаться вечно, а наутро, как в передвижной картинке, все за окном преобразилось, застыв в праздничном убранстве. Стоило лишь смежить веки и вновь открыть их. И это тоже было одним из маленьких чудес детства.

В обычные дни продукты покупала мама – в магазинах или у разносчиков овощей, но по воскресеньям за продуктами отправлялся отец, и ходил он не по магазинам, а на рынок, и то, что он приносил, называлось не продуктами, а провизией. Я очень любил воскресные возвращения отца с рынка. Из плетеной корзины перекладывались в огромный эмалированный таз охапки свежей зелени, пучки редиски, помидоры, баклажаны – отборные, без изъяна, влажно-яркие, будто омытые утренней росой, и, конечно же, фрукты, в зависимости от сезона, персики или сливы, гранаты, айва, инжир или черешня. Порывшись в кульке, я вылавливал две черешины, спаренные рогаточкой, немедленно насаживал их себе на ухо.
Бывало, отец приносил с рынка живую курицу.

Живая курица покупалась в случаях особых – в канун какого-либо праздника или торжества. Никто в семье резать курицу не умел, маме каждый раз с этим делом приходилось обращаться к дяде Багдасару.
Дядя Багдасар был великим мастером по части резания кур. Всех кур, что покупали жильцы нашего дома, резал только он. Казнь производилась во дворе, у водонапорной колонки. Мы, дети, с жестоким любопытством наблюдали за этой процедурой. Поточив нож, дядя Багдасар укладывал курицу на край стока и, легонько придерживая одной ногой вывернутые крылья, другой – лапки, вытягивал ей шею и быстрым коротким движением отсекал голову. Курица не успевала опомниться, как ее голова с моргающими веками отлетала в сторону. Дядя Багдасар продолжал стоять над курицей до тех пор, пока не замирали предсмертные судороги. Если обезглавленную тушку отпустить раньше времени, она, разбрызгивая кровь, начнет кувыркаться по всему двору. Те, что были понеопытней, так и поступали. Про таких людей дядя Багдасар говорил, что они не любят птицу и лишены чувства жалости.

Когда я вспоминаю детство, в моем воображении прежде всего возникают пять деревьев нашего двора. Два из них были тутовыми. Ягоды туты созревают быстро, и век их недолог. Если не успеешь полакомиться в мае, придется ждать до будущей весны.
Прохладную, спелую туту едят ранним утром – поштучно или пригоршнями вместе с коротеньким мясистым стерженьком, на котором она держится на ветке. Разумеется, мы ее не мыли. Тутовое дерево следует трясти изо всех сил, тогда крупные, как желуди, ягоды градом посыпятся на землю. Мы подбирали их с земли и, дунув, отправляли в рот.
Тута бывает двух видов – белая и красная. Красная тута, или хар-тута, по форме не отличается от белой, но вкус у них – разный. Красная тута по терпкости и сладковато-кислому вкусу напоминает ежевику. Сравнение это приблизительно, но какое-то представление о красной туте оно все же дает. Что же касается туты белой, тут, я полагаю, ничего не остается, как развести руками. Вкус белой туты не похож ни на что, он похож только на вкус белой туты.

Я уже был далеко не молодым человеком, когда умерла мама. И тем не менее я почувствовал себя взрослым окончательно тогда, когда ее не стало. Последние ее дни были столь мучительны, что смерть представлялась желанным избавлением от страданий. Она лежала на кровати, выдвинутой на середину комнаты, и, глядя уже из своего беспамятства, никого не узнавала, не узнала и меня, примчавшегося в родной дом тотчас же по получении телеграммы. Только в последнюю минуту взгляд ее просветлел и глаза увлажнились, она даже попыталась что-то сказать, но не смогла, и слеза, выступившая у края глаза, задрожав, медленно поползла к виску. И прекратилось наконец в ее груди клокотание, слышать которое не было никаких сил.
Ее похоронили на пятый день, и все пять дней двери на лестничную площадку, были распахнуты, в квартире толклись родственники, соседи, сослуживцы отца, знакомые, – о существовании многих из них я не подозревал и впоследствии больше их никогда не видел, – и каждый, стараясь услужить, что-то советовал, куда-то убегал и возвращался, по вечерам четверо оркестрантов, придав своим лицам выражение скорби, выводили на инструментах восточные мелодии, а мама лежала в гробу, обитом черно-красной материей, – чужая и отрешенная от всей этой суеты и ненужности.

В детстве мне казалось, что родители мои бессмертны, как боги.

Я ни в чем не был виновен перед мамой, во всяком случае огорчения, какие я ей доставлял, были огорчениями, какие доставляют все дети своим родителям, не более, и все же, когда она умерла, я испытал острое чувство вины перед ней. Вспоминались какие-то пустяки, стакан молока, который она просила меня выпить и который я так и не выпил, кашне, которым я отказался обмотать шею, думал я и о том, что, находясь далеко, в другом городе, мог бы писать ей длинные письма, какие писали в старину, а не ограничиваться телефонными звонками. Это чувство позднего раскаяния преследовало меня долго и после похорон, многие годы.

Всепоглощающим и неистребимым увлечением моего детства было коллекционирование лент. Лентами назывались кусочки расчлененной на кадры кинопленки. Особо ценились так называемые головки – лицо актера крупным планом, и цветные кадры. Это не были кадры цветного кино в современном понимании, а всего лишь кадры, снятые на пленку с синей или желтой эмульсией – в зависимости от того, происходило ли действие лунной ночью или в солнечный полдень. Ленты мы покупали на черном рынке, за Мухранским мостом. Проекционные киноаппараты той эпохи были несовершенны, пленка то и дело рвалась, и пока мы топали ногами и кричали: «Сапожник!», киномеханик склеивал пленку имеющимся под рукой ацетоном, предварительно отняв ножницами изрядное количество кадров с обеих сторон обрыва. Эти кадры и поставлялись на черный рынок.
Ленты мы не только коллекционировали, но и играли в них. Принцип игры в ленты несложен – лента, посланная с ладони ударом об край стола, должна накрыть ленту, находящуюся в поле. Трудность заключается в том, чтобы соразмерить силу удара с расстоянием, на каком лента находится. За игрой в ленты мы проводили столько времени, что на приготовление уроков его попросту не оставалось.

На двух магистральных проспектах, Головинском и Михайловском, были расположены шесть крупнейших кинотеатров города – «Миньон», «Арфасто», «Солейль» и «Дарбази», «Палас», «Аполло». Они показывали фильмы первым экраном, плата за вход была намного выше, чем в клубах. Наиболее фешенебельным из них считался «Палас». Просторное фойе, увеличенное системой зеркал, манило и пугало своей таинственностью. В глубине на круглой, как барабан, подсвеченной эстраде перед сеансом играл оркестр и певица в платье выше колен и с приколотой у бедра матерчатой хризантемой исполняла городские романсы; по ее шелковым чулкам спиралью бежал свет. В зрительном зале со стен томно взирали на респектабельную публику звезды мирового кино.
Нам, мальчишкам, больше по душе был «Миньон». Он находился на правом берегу Куры, в начале Барятинского спуска, в подвале углового дома, именуемого Совпрофом. Тут не было ни зеркал, ни оркестра и в буфете продавались не дорогостоящие бонбоньерки с изображением красавиц с распущенными волосами, а доступные нам мятные леденцы, от которых во рту сразу становилось прохладно. Билетерши «Миньона» многих из нас знали в лицо и в тех случаях, когда зрителей бывало мало, разрешали оставаться на второй сеанс.

....что же касается звезд мирового кино, то они имелись и в «Миньоне», и смотрели из своих овальных лепных виньеток не менее томно.

Я был уверен, что «Арфасто» – это какое-то иностранное слово, схожее по звучанию, скажем, с мефисто. Через много лет я узнал, что арфасто не что иное, как аббревиатура. В начале века дом, в котором помещался кинотеатр, был приобретен (или построен?) известным армянским миллионером-меценатом. В честь своих детей он дал кинотеатру название, составленное из начальных букв их имен: АРам, ФАддей, СТепан, Ольга.

Но чаще всего я бегал в Клуб кожевенников. Он представлял собой одну большую комнату, в которую можно было шагнуть прямо с улицы. Сюда после работы приходили мастеровые с Армянского базара – поиграть в шашки или домино, а то и, разложив на газете закуску, распить бутылку вина. В свои рассказы они вставляли крепкие словечки, приводившие нас в восторг, и в знак одобрения толкали друг друга в плечо. Здесь пахло красками и дубленой кожей, и здесь все были равны. Достаточно сказать, что нам, не достигшим шестнадцатилетнего возраста, разрешалось смотреть любые фильмы.
– Кем ты станешь, сынок? – обращался ко мне кто-либо из мастеровых.
– Кожевенником, – не задумываясь отвечал я.
– Молодец, – говорил он и толкал меня в плечо.
Здесь, в Клубе кожевенников, я уже в раннем возрасте уразумел, что демократия – весьма привлекательная штука.

Два раза в неделю столики отодвигались к стене, из лавок составлялись ряды, и комната, именуемая Клубом кожевенников, превращалась в зрительный зал. Зрителями были все те же кожевенники и мы, мальчишки. Старый маэстро с длинными, как у Листа, до плеч волосами и с черным бантом на груди садился за пианино фирмы «Оффенбахер» с вырванными канделябрами и, выбросив вперед руки в грязных манжетах, начинал извлекать из клавиш, большая часть которых западала, свою универсальную музыку. О, стремительные пассажи и рыдающие аккорды в темноте, и стрекот киноаппарата за спиной, и пылинки, попавшие в сноп света, пересекающий зал!
Какие только фильмы я не видел в этом зале! Многосерийные и короткометражные, игровые и хроникальные, бытовые и экзотические, комедии, мелодрамы и фильмы ужасов. Прыгал с крыши вагона, спасаясь от погони, Гарри Пиль, душил очередную жертву походивший на кобру Конрад Вейдт, простив любовнику измену и приняв яд, умирала, мерцая ресницами, Глория Свенсон.

...а может быть, не Глория Свенсон, а Норма Толмедж, или даже Франческа Бертини.

Но я немного хитрил, когда говорил, что стану кожевенником. Я мечтал стать шофером.

В конце мая в иные годы устанавливалась такая жаркая погода, что нас, учеников младших групп, распускали на каникулы раньше срока. Прослышав, что предполагается нас распустить, мы делали вид, что изнываем от жары, прямо-таки подыхаем от нее. Но и в самом деле было очень жарко. Теперь такой невыносимой жары не бывает; во всяком случае я что-то не слышу, чтобы из-за жары в школах прекращались занятия. Итак, наступала пора летних каникул, и все готовились к отъезду.
Мама еще зимой не раз говорила отцу, что следует подумать о лете. Вообще она считала, что обо всем следует подумать заранее. «То, что можно сделать сегодня, не следует откладывать на завтра». Эту фразу она повторяла так часто, что мне начинало казаться, будто человек, откладывающий на завтра то, что можно сделать сегодня, и впрямь никогда не принесет обществу никакой пользы. На предложение мамы подумать о лете отец неизменно отвечал, что согласен на любой вариант. С приближением лета грандиозные мамины планы становились скромнее, и в конце концов возможными вариантами оказывались Коджори, Манглиси, Кикети – дачные места близ Тбилиси, Цагвери, ну, еще Боржоми. Выбор чаще всего падал на Коджори. До Коджори было километров двадцать, и отец мог приезжать к нам на воскресенье.
Переезду на дачу предшествовали сборы. Из чулана выволакивались чемоданы, корзины, хурджины, мафраш – огромный ковровый баул, в них постепенно укладывалось все, что было необходимо для нормальной жизни, а необходимо было многое: постельное белье, тюфяки, посуда – столовая и чайная, – керосинка, мясорубка и сковородки. В назначенный день, на рассвете, за нами приезжал восьмицилиндровый «Мерседес-Бенц» с открытым верхом – кабриолет, вся семья, заслышав звуки сигнального рожка, пронзительно чистые в предутренний час, бросалась к вещам, и хотя было оговорено, кому что надлежит брать, каждый хватал что придется и тащил на улицу. Пока мы грузились, шофер, похожий на марсианина, в поднятых на шлем больших очках, в перчатках с раструбами и в клетчатых галифе, заправленных в краги, прогуливался перед машиной. Мама, боясь, что я выпаду по дороге за борт, настаивала, чтобы я сел между нею и бабушкой, а я канючил не соглашаясь, пока отец не прикрикивал, требуя, чтобы я угомонился и прекратил пререкания. Когда страсти утихали и мама в последний раз пересчитывала чемоданы и корзины, и отец водружал нам на колени оставшиеся непристроенными узлы и пакеты, – шофер садился за руль, опускал очки на лицо и взмахивал перчаткой. Его помощник несколькими оборотами коленчатого ключа запускал мотор, спешно занимал свое место – рядом с шофером, и наша машина с привязанным к багажнику мафрашем, взревев, трогалась в путь.

...В моем представлении Коджори находились на краю света.

Однажды случилось так, что, выехав из города на рассвете, мы добрались до Манглиси к вечеру. Путь до Манглиси намного длиннее, чем до Коджор, тем не менее не превышает шестидесяти километров. Одолев крутые подъемы и бесчисленные повороты, благополучно миновав Табахмела и Коджори, наш «Линкольн» (на этот раз отец нанял «Линкольн») вырвался на простор высокогорных полей и, присмирев, покатил по ровной дороге, рассекая воздух знаменитой борзой на радиаторе. День выдался на славу. В бездонной синеве неба таяли сквозные облачка, верхушки чинар чуть клонились, овеваемые прохладой, над алеющими среди зелени маками конвульсивно порхали мотыльки. Ах, никто не мог предположить, какие неожиданности нас подстерегают!
Где-то на полпути от Коджори до Манглиси с нашим «Линкольном» начало твориться нечто невообразимое. Ни с того ни с сего он вдруг останавливался и так же беспричинно, рванув с места, бросался в погоню за обгонявшими нас машинами. Шофер пытался его урезонить, орудовал рычагами, нажимал на педали, – он продолжал поступать как ему заблагорассудится. Временами он стрелял, выбрасывая клубы черного дыма, причем впечатление было такое, что стреляет он во все стороны и что мы вот-вот взлетим в воздух. Наконец, отстрелявшись, он остановился, и на этот раз окончательно.
Мама была в полуобморочном состоянии, но сразу же оправилась, как только отец обнаружил, что мафраш, привязанный веревками к багажнику, исчез. По всей вероятности, на одном из поворотов центробежная сила высвободила его из ослабевших от встряски веревок и он соскользнул на шоссе или даже свалился в ущелье. Огорчению мамы не было предела, и никакие уверения отца, что все пропавшие предметы он обязательно приобретет в городе и на днях доставит на дачу, не способны были ее утешить. Шофер, осмотрев машину и посоветовавшись с помощником, подозвал отца, и они вдвоем, шофер и его помощник, что-то ему начали объяснять, – отец молча слушал их, лишь изредка кивал головой. Потом он подошел к нам и сказал, чтобы мы сидели на местах и никуда не отлучались, они сейчас откатят машину к обочине и отправятся в ближайшую деревню за помощью.
Возвращения их я не дождался. Утомленный впечатлениями, я заснул, а когда проснулся, мы уже были в пути. Я было обрадовался, что едем, но то, что я увидел, выглянув из-за отцовской спины, повергло меня в отчаяние. Бедный наш «Линкольн»! Две пары буйволов лениво волокли по шоссе его бездыханную тушу. Он передвигался так медленно, что можно было, не рискуя отстать, соскочить на дорогу и шагать рядом. Впереди, свесив ноги, сидел на ярме восточного облика парнишка и подбадривал буйволов своими выкриками.
Отчаяние мое, однако, продолжалось недолго. Меня вдруг осенила мысль, что все события дня – и потеря мафраша, и неожиданное появление буйволов, и беснование нашего «Линкольна», в результате чего мы чуть не погибли, и его бесславная кончина – придают нашей поездке характер подлинного путешествия. Когда к вечеру подъезжали к Манглиси, я даже был рад, что мы привлекаем всеобщее внимание. Местные жители, замерев от удивления, глазели на нас изо всех окон, а дети, выбежав на дорогу, показывали пальцами и покатывались со смеху. Стоя в машине, несмотря на протесты мамы, я поднимал руку, приветствуя их, как премьер-министр, и очень жалел, что нас не сопровождает эскорт мотоциклистов.
Эскорт мотоциклистов выплыл из более поздних воспоминаний; тогда о нем я и понятия не имел. Надо думать, впоследствии я видел кинохронику, в которой на меня произвел впечатление визит в чужую страну какого-нибудь Бриана или Ллойд-Джорджа.

Как известно, школьники делятся на тех, что отнимают завтраки, и на тех, у которых отнимают завтраки. Я принадлежал к тем, у которых завтраки отнимали. Большинство моих сверстников вообще относилось ко мне, как к мальчику ущербному – хотя бы потому, что я писал стихи. В старших классах (когда мы подросли, группы вновь стали именоваться классами) положение изменилось. Сочинительство оказалось делом почетным. Руководство смекнуло, что на мне можно заработать. Был у школы свой чемпион по шахматам, был свой математик, вмиг решающий головоломные задачи, – почему бы школе не иметь своего поэта? И когда, закрыв глаза на тройки, которыми пестрел мой дневник, меня стали демонстрировать гостям, посещавшим нашу школу, мои сверстники в корне изменили свое отношение и ко мне, и к поэзии в целом.
Я хочу рассказать об одном эпизоде, связанном с моим увлечением поэзией.
К тому времени, о котором идет речь, моим кумиром стал Маяковский. Он пришел на смену Демьяну Бедному и вытеснил его из моего сердца. Бедный был поэтом и только, Маяковский же был поэтом с биографией, легендой. В десятом классе я уже прочел «Полутораглазого стрельца» Бенедикта Лившица, – книгу, сейчас, к сожалению, забытую, – и выпущенный в количестве семи тысяч экземпляров «Альманах с Маяковским». В них рассказывалось о бунтарстве футуристов, об их желтой кофте, о «Бубновом валете» и Бурлюке, о Хлебникове. Люди и события далекой эпохи вставали перед глазами, как в бинокле – приблизившись вплотную. Я жалел, что родился слишком поздно и упустил возможность быть к ним причастным.
В силу этого я пришел на школьный костюмированный бал в желтой кофте. На балу имело место все, что обычно имеет место на школьных балах. Помнится, было душно и пахло клеем. Я двигался в толпе тореадоров и арлекинов, непонятый, как Печорин, и когда члены жюри спросили, что должен означать мой костюм, – я ткнул себя пальцем в грудь и сказал: «Желтая кофта футуриста».
Эту желтую кофту мне припомнили очень скоро – когда принимали в комсомол. Выяснилось, что в рядах комсомола нет места для молодежи, страдающей мелкобуржуазными пережитками. Однако наш комсомольский лидер смилостивился и сказал, что двери комсомола для меня откроются, как только мелкобуржуазные пережитки я в себе изживу. Я не очень понимал, что должен для этого сделать, но пообещал, что сделаю это обязательно. Видимо, я это все-таки сделал, потому что через пару месяцев меня в комсомол приняли. Так из-за желтой кофты я попал в комсомол лишь со второго захода.

...Но первый костюмированный бал, в котором мне довелось участвовать, относится к более ранним годам. Учился я тогда, кажется, во втором классе. Собственно, это был не бал, а театрализованное зрелище, состоящее из серии живых картинок. Нас, малолеток, к участию в живых картинках не привлекали, мы представляли хор и комментировали то, что изображали старшеклассники. Старшеклассники, которым мы после уроков остерегались попадаться на глаза, изображали плантаторов и рабов, буржуев, рабочих и пламенных революционеров. Запомнились двое верзил из 8-го «б». Один изображал Капиталиста, другой – Рабочего. Рабочий с разъятой цепью на груди ходил за Капиталистом по пятам, готовый в любую минуту опустить на его цилиндр бутафорский молот. Капиталист с болтающимся на шпагате моноклем все время оглядывался – не отстает ли Рабочий? Они олицетворяли классовую борьбу и торжество мировой революции. Никаких тореадоров и арлекинов, разумеется, не было, как, впрочем, и желтых кофт футуристов.

Желтая кофта, в которой я красовался на балу, была всего лишь маминой домашней кофтой скорее табачного, нежели желтого цвета.
Мама сидит перед зеркалом, дует на пуховку, пудрится, вертит головой, проверяя – идут ли к новому платью серьги, и вся она такая нарядная и душистая, а отец в накрахмаленной сорочке с золотыми запонками стоит позади нее, повязывает галстук, – они собираются в театр. Я их уже не увижу до утра, мне хочется зареветь, но я сдерживаюсь, и мама, перед тем как уйти, торопливо целует меня в щеку, вернее, прикладывается щекой к щеке. Я остаюсь с бабушкой.
Мы с бабушкой остаемся одни коротать зимний вечер, она приносит из кладовки тарелку с орехами, изюмом и сушеной тутой, трещат в печи поленья, нам уютно и хорошо, и я забираюсь с ногами на тахту, которая уже вовсе не тахта, а подводная лодка, и мне не страшны никакие акулы и осьминоги. Над столом горит лампа с зеленым абажуром, окна зашторены, из океанских глубин я переношусь мысленно в далекие российские просторы, занесенные снегом, и мчусь в кибитке по бесконечному санному пути сквозь метель. Ни занесенных снегом просторов, ни кибитки я никогда не видел, но они до того мне знакомы по иллюстрированному однотомнику Пушкина, что я даже слышу звон бубенцов и вой волков.
Тихо, чуть нараспев, бабушка рассказывает сказки, я слушаю и верю каждому ее слову, радуюсь, ликую от радости, когда охотники освобождают Красную Шапочку, и печалюсь глупости козлят, давших так легко обмануть себя. От избытка чувств я целую бабушку в щеку, ощущаю нежную дряблость ее щеки и осторожно провожу ладонью по ее голове, по седым, почти невесомым волосам. Одна из сказок мне особенно по сердцу, и каждый раз, когда мы остаемся одни, я прошу бабушку рассказать ее. Это – сказка про кабиасов. На берегах озер, у подножия гор, в лесах живут кабиасы и с наступлением темноты выходят на большую дорогу вершить свои, кабиасовы, дела. Они небольшого роста, держатся стайками, у них вытянутые, как у мышей, мордочки; для устрашения они надевают на головы капюшоны, таращат глаза из круглых вырезов. Горе путнику, не разминувшемуся в поздний час с кабиасами! Они его заманят в свои владения, и тогда никакая сила его оттуда не вызволит... Бабушка рассказывает, гаснет в печи огонь, веки мои постепенно тяжелеют, я засыпаю и, засыпая, прихватываю в свой сон пару пистолетов и длинное ружье, полученное в подарок на Новый год, – на случай встречи с кабиасами.

Утром на тумбочке рядом с кроватью я нахожу плитку шоколада с замысловатой картинкой, изображающей охоту на зайцев. Зайцы, преследуемые борзыми, разбегаются во все стороны, а два охотника стоят, вскинув ружья, из стволов которых вырываются языки пламени. Подпись под картинкой предлагает обнаружить среди кустов и деревьев третьего охотника.

Сказка про кабиасов была нашей с бабушкой сказкой, и мы, случалось, пугали друг друга, заговорщицки водя ладонью на уровне колена и тараща глаза. С тех пор о кабиасах я ничего не слышал. Каково же было мое удивление, когда через много лет упоминание о кабиасах я нашел у Ю. Казакова – в рассказе, который называется «Кабиасы». Вспомнились мне долгие зимние вечера, и страхи мои, и круглый стол под зеленым абажуром, и отблески огня на стенах отчего дома. Любопытно, что за эти годы кабиасы почти не изменились, остались такими же, какими были в пору моего детства.

–  Сколько раз я тебя просила не брать эту гадость в рот, – говорит мама.
Я молча продолжаю жевать.
– Ты слышишь? – спрашивает она. – Выплюнь сейчас же!
Я перестаю жевать, но не выплевываю.
– Нет, ты выплюнь. – Она берет меня за руку и подводит к перилам веранды. – Ну?!
Вобрав в себя воздух и сложив губы трубочкой, я выстреливаю жеваным комочком как можно дальше.
Сцена эта повторяется изо дня в день, сценарий заранее известен и мне и маме.
С утра я и Петька – сын вдовы-хозяйки, у которой второй год наша семья снимает комнату, отправляемся бродить по окрестностям Манглиси – удить рыбу в Алгетке, скитаться по лесу. Мы с Петькой одногодки, однако относится он ко мне покровительственно, с крестьянской вежливостью к гостю. Ему доставляет удовольствие делиться со мной своим опытом, посвящать меня в премудрости сельской жизни, и хотя порой он удивляется, что мне неизвестны элементарные, по его мнению, вещи, в голосе его нет ни упрека, ни похвальбы.
Нет, не Петька приобщил меня к великой армии жующих смолу. Я и до Петьки жевал ее и даже покупал в мелких лавчонках – завернутую в фольгу. Но Петька научил – как самому добывать ее. Янтарную смолу, застывшую на стволе сосны, аккуратно снимают ножиком и, покатав в ладонях, отправляют за щеку. Поначалу привкус хвои неприятен, но потом – то ли он исчезает, то ли привыкаешь к нему – наступает блаженное состояние, когда не в силах ни выплюнуть комочек, ни прекратить жевать его. Все мальчишки нашей школы и все мальчишки других школ жевали смолу, да что мальчишки! – взрослые дяди жевали ее до одурения... Всех этих «ринглейзов» и «тутти-фрутти» тогда и в помине не было, о существовании жвачной резины мы и не подозревали, мы с утра и до вечера жевали смолу, и называлась она тогда – кэва.

...вот и умер Юрий Казаков, так я с ним и не познакомился.

Старая часть города напоминала Багдад. Восток жил в многоязычном, пестром и крикливом Майдане. Майдан – это город в городе. Его населяли ремесленники и торговцы. Здесь весело работали и шумно торговали. Стучали молоточками чеканщики, и вспыхивали в их руках газыри, как осколки солнца; раскачивали утюги портные, дули на угли, и рвались из утюгов фейерверки искр во все стороны; водовозы предлагали кружку воды, которая, если им верить, была слаще меда и шербета; тачали сапоги сапожники, уверяя, что такие сапоги носил сам граф Воронцов-Дашков; на виду у всех мылили щеки клиентам цирюльники, перебрасывались шутками с толпящимися вокруг зеваками; в кузнях громовержцы ворочали раскаленным железом и били молотом, и от каждого удара содрогалась и стонала земля; грузчики готовы были взвалить на спину весь мир и тащить его на край света.
Груженные арбузами и дынями, скрипели арбы, на тележках, запряженных осликами, сверкали пирамиды баклажанов и помидоров, визжали поросята и блеяли овцы, кричал нараспев кинто, держа на голове огромный деревянный поднос с фруктами, величественно шествовал караван верблюдов с тюками, набитыми коврами, шелками, рисом и пряностями. Здесь торговались долго и упорно, ссорились, божились, ударяли по рукам. И среди этой толчеи и гомона, безучастные ко всему, сидели перед магазинчиками старики, курили чубуки и перебирали четки, – казалось, они сидят здесь давно и будут сидеть вечно.
Над Майданом волокнами стлался божественный запах люля-кебаба. В погребках пили вино – на радостях, если торговля шла хорошо, и от печали, если торговля шла плохо, и просто так – за компанию. На тротуарах в мешках продавали похожие на маленькие коробочки хлопка баты-буты – взорванные на раскаленных противнях кукурузные ядра. И рядом кебабчи, швырнув горсть лука и барбариса на лаваш, заворачивал в него тельце кебаба и вручал покупателю, как букет цветов. «Не забудь ребенка покормить кебабом», – говорила мама отцу, собирая нас в баню.
Я застал лишь закат Майдана, его угасание.

...о Багдаде я имел представление по «Багдадскому вору» с Дугласом Фербенксом.
(Продолжение следует)


Николай ШАХБАЗОВ


 
Пятница, 19. Апреля 2024