click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Думайте и говорите обо мне, что пожелаете. Где вы видели кошку, которую бы интересовало, что о ней говорят мыши?  Фаина Раневская
Семейный альбом

Связь поколений

https://scontent.ftbs1-2.fna.fbcdn.net/v/t1.0-9/23472106_364759920649772_8092744719028798479_n.jpg?oh=506c5982e870c09e45446918eac0a18b&oe=5AA6C85F

Перелистывая семейный альбом, невольно задумываешься о судьбах своих предков. Все они прошли непростой жизненный путь.
Так Георгий Иванович Тамамшев,  двоюродный брат моего деда, Гавриила Тамамшева, родился в семье миллионеров Тамамшевых. Образование получил в Императорском Московском университете (медицинский факультет). Защитил докторскую диссертацию в 1891 году. В 1892-м работал в Париже, в Институте им. Пастера в лаборатории химической бактериологии. В 1894 году в Вене практиковал в известной фирме «Allegemeine Kranhays».
С 1845-го трудился в лаборатории по физиологической химии у профессора А. Данилевского (при Императорской Военно-медицинской академии).
В Тбилиси работал врачом отоларингологом. Уже в очень пожилом возрасте был и моим врачом.
Он первым сделал противохолерную прививку, причем опробовал ее на себе.
Открыл в Тифлисе школу для глухонемых.
Высокообразованный интеллектуал, примерный семьянин. У него было четверо детей: Соня, Люся, Нина и Евгений.  Все три сестры были красавицами. Софья Георгиевна, ученый-ботаник, жена академика Степана Гамбаряна. Их дочь – Мария Степановна Гамбарян, профессор Академии им. Гнесиных, и по сей день живет в Москве, на Арбате и в возрасте 90 лет продолжает давать концерты и мастер-классы.
Люси Георгиевна, легендарный музыкант, тоже жила в Москве, а Нина Георгиевна Тамамшева, заслуженный художник-портретист Грузии, двоюродная сестра моего отца, жила в Тбилиси, на проспекте им. Плеханова (сейчас проспект Давида Агмашенебели) в 1909-1971 гг..
Она является автором портретной галереи известных деятелей грузинской культуры, в частности, Ш. Дадиани, А. Мачавариани, А. Гудиашвили, Г. Сесиашвили, Н. Гаприндашвили, Д. Узнадзе, Т. Котрикадзе, А. Цуцунава.
Она участвовала почти во всех художественных выставках, проводимых в Грузии.
Ею написана картина «Распятие Христа», которая никому не известна, кроме нашей семьи. Эту картину она написала по просьбе моей бабушки, Екатерины Левановны Тамамшевой, и ей же была подарена. Картина хранится в моем доме. Нина Георгиевна обладала необыкновенным чувством юмора, собирала и подклеивала шутки и анекдоты в специальный альбом, знала наизусть все стихи Пастернака, она нарисовала генеалогическое древо своих предков. Нина Георгиевна стала второй женой профессора Академии художеств Вахтанга Норашеновича Джапаридзе. Часто они писали картины вместе.
Он был общительным, прекрасно воспитанным, галантным красавцем. Отец его, Ношреван Джапаридзе, был княжеского происхождения, за что и был расстрелян. Вахтанг Джапаридзе успешно выставлялся по всей стране. Его выставки, как и выставки Нины Георгиевны, имели большой успех. Он был маститым акварелистом, написал и выпустил несколько книг – пособий для начинающих художников для всех желающих освоить технику работы с акварелью. Семья Джапаридзе была близка с семьей Чавчавадзе. Он любил красоту во всех ее проявлениях, а моя тетя была известной красавицей.
К сожалению, на данный момент, в Тбилиси нет памятной доски на подъезде дома, где жили эти замечательные художники.
В любом случае, мы не должны забывать свою историю и талантливых людей, которые внесли немалый вклад в развитие грузинского искусства.


Наталия Ивановна Тамамшева

 
Эпизоды грузинского детства

https://scontent.ftbs1-2.fna.fbcdn.net/v/t1.0-9/23031296_361941554264942_1724438499052836746_n.jpg?oh=da02e6bb24d1a7d75350949fa0ab4800&oe=5AA34549

Вспоминаю молодость… Как стремилась к искусству. Несмотря на скромные средства, умудрялась ходить в театр, даже будучи гимназисткой. Приехала Яблочкина на несколько дней – я бегу на «Марию Стюарт». Сумбатов-Южин – только два вечера. «Кин» – иду! А уже после окончания гимназии все концерты Плевицкой, Кавецкой, а после 17-го года – и Горовиц, и Петри. Все концерты – ни одного не упустила. А с 1915 года эстрада меня захватила целиком. И целое лето 1916 года – Вертинский, каждый день Артистическое общество.
И часть последующих лет тоже, как в 1910 году, ежедневно на скейтинг-ринг по 2-3 часа на колесных коньках. Мама даже специально сшила мне синюю безрукавку в складку и белую блузку. Но своих коньков не было, я брала в клубе напрокат, 15 коп. за 2 часа. Каталась очень хорошо, но одна. Парой стеснялась, т.к. была очень застенчива. Как и в танцах. В 1912 году я заметила, что по окончании занятий в 1.45 за мной следом идет реалист, который так и провожает меня домой, идя по другой стороне улицы. Проводит до дому и ждет, пока зайду... Это зимой. А летом стал ходить и под окнами… Весной же учившаяся со мной в одном классе княжна Марийка Сумбатова, у которой брат был в реальном училище, на гастролях Сумбатова-Южина (их родственника) познакомила меня со своим родственником Юрой Коваленским, тем самым молчаливым поклонником. И первое, что он сделал, – принес мне «Белый клык» Джека Лондона, а потом ноты романсов Чайковского – «Растворил я окно…» и еще какой-то, чтобы я разучила аккомпанемент. Оказалось, что он поет. И потом я сама его услышала, когда на Рождество он познакомил меня со своей сестрой Таней и братом Димой – студентом Коммерческого института, который приехал из Москвы как раз на Рождество. Меня пригласили на елку. У них был только отец, матери не было. Сестра гимназистка, моя ровесница. Я была очень несчастна, т.к. у меня не было платья, и я пошла в форме. Форма была коричневая, шерстяная, с черным фартуком, но сшита щеголевато: с пелеринкой. Две косы на прямой пробор. И, конечно, красота изумительная. Оказалась лучше всех разряженных.
Жили они роскошно.  Комнат было шесть или семь. Обстановка чудесная. Елка великолепная. И я сразу сообразила, что уж к себе я его никогда не приглашу. Самое большее – подпущу к окну и так буду разговаривать. Но к нам – никогда! Он был очень милый, воспитанный, начитанный юноша. И внешность приятная, глаза синие с черными пушистыми ресницами. Маме он очень понравился, когда подошел к ней в Кружке. Кружок – это нечто вроде клуба, собрания, где собиралась интеллигенция. Гуляли, бывали спектакли, очень приличная обстановка, давали концерты, были танцы, был буфет. Ресторан. Посещали и семьями.
В это лето мне сшили платье фуляровое, и я так была счастлива, что все время улыбалась… Это заметили все знакомые и даже говорили об этом маме. Платье было синее с серым. И кайма с красным. Сшито было вроде матроски (блуза навыпуск). Впоследствии, когда уже окончила гимназию, из блузки и юбки сделали блузку, добавив вошедшую в моду вставку из полосатого крепа. Очень было красиво, особенно с синей юбкой, что мне сшили по окончании гимназии. Купили еще корсет и белый шелковый зонтик с розовой каймой. В том году в моду вошли зонтики особой формы – очень глубокие. А из чесучи еще – голубое манто. Словом, мама меня экипировала с ног до головы. А главное – лаковые туфли с серой замшей и блестящей пряжкой. Во всем этом я была очаровательна. Но надо сказать, что при наших скудных средствах это все было сделать очень трудно, хотя цены были такие: туфли – 6 рублей, корсет – 4 рубля, зонт – 7 рублей. А блузка из платья моего, которое проносила два сезона, манто – из маминого. Но все с большим вкусом. А еще чулки фильдеперсовые серые – 90 копеек или 1.20. Да, еще сумочка в виде портфеля, небольшая.
Юра, окончив училище, еще 2 года приезжал из Москвы, где поступил в Коммерческий институт. И всегда стремился встретить и высказать свою верность. Потом его отец оказался замешан в каком-то громком скандальном процессе, и я его потеряла из виду. А возможно, что и он сам старался избежать меня, стыдясь скандала. Процесс был об интендантских махинациях, но очень крупных, скандал на всю Россию.
В 1915 г. у меня уже появились женихи, но я еще была совсем ребенок и не думала о замужестве. Поступила на службу. И первую получку целиком потратила на подарок маме. Купила ей ширму, гнутую, венскую. Это было лучшее, что могла сделать из первой получки. Ширма была деревянная, черная, а обтянули ее сатином либерти цвета терракот. Исключительно красиво. Мама была очень тронута. Я и впредь всегда из получки обязательно что-нибудь покупала для дома полезное и таким образом обновляла дом. А первые наградные – в то время к Пасхе и Рождеству выдавали двухмесячную получку – я потратила на покупку постельного и столового белья, очень хорошего. Белье покупала самое лучшее, льняное с филе у Альшванга. В революцию все ушло на рынок – зато спасло жизнь! Мама была счастлива и сейчас же принялась делать метки по канве на наволочках, простынях и полотенцах. Букву L белым крестом и обводила красной ниткой.
Потом я очень любила красивые фарфоровые фигурки. А это был сидящий слон датского фарфора величиной сантиметров 40. Потом лежащий лев – 30 см. А потом ваза в виде корзинки (бисквит) с облокотившимся на нее амуром. Я была очень хозяйственной и любила только отличные вещи, что было очень трудно, т.к. мы уже жили без бабушки и дяди, и бюджет был весьма скромный. Что касается одежды, то в 1915 году, когда я ездила в Петроград к раненому отцу, то он меня одел с ног до головы: меховую пелерину с муфтой (190 руб.), черное шелковое платье с собольим воротничком (70 руб.), заказал у придворного портного синий плюшевый костюм (300 руб.), ботинки высокие (30 руб.), халат серый суконный (40 руб.), пальто вязаное шерстяное белое (40 руб.). А я купила еще шляпу за 70 руб. – чудо, шик, красота! Папа подарил золотые часы-браслет, медальон и сумочку серебряную на вздержке (тогда такие только стали выпускать – во время войны, но ничего похожего на то, что я подарила Маше, стандарт, а у нее Фаберже!). Так я стала модницей. А еще раньше мама купила мне зимнее пальто за 160 руб. (синий бобрик в рубчик, воротник скунс).
И когда я надевала синий костюм с меховой пелериной и парижской шляпой – лучше одетой и красивее не было в городе. Но ничто не вечно под луной.  Время течет, и все проходит. И вот мне 82, я инвалид…
Пишу бестолково. А надо записывать то, что неизвестно: обычаи, образ жизни, быт. Вчера вспоминала, как справляли праздники, как проводили дни.
Рождество. На Рождество готовили все постное, из сладкого только кутья пшеничная и взвар. Кутья из пшеницы с миндалем, мелко нарезанным, и изюмом, с медом, разведенным водой. Взвар – компот из сухофруктов. До вечерней звезды не ели – грех. Готовили обязательно жареную рыбу, пирожки с капустой тушеной, с грибами, рисом и яйцами, были рыба копченая (балык, теша, севрюга), икра. Очень много покупали миндальных орешков, фундук, фисташки, грецкие орехи, инжир, финики, пряники всех сортов, халву, рахат-лукум, малагу (крупный черный сушеный виноград целыми гроздьями из Испании, на каждой веточке красный шелковый бантик), халва одесская в деревянной круглой коробке, рахат-лукум из Персии в фирменной упаковке, финики из Египта в розовой или голубой коробочке, в гофрированной бумаге с рисунком и веточка внутри, апельсины из Мессины (Италия), корольки из Яффы – огромные, как наши южные дыньки. И обязательно варили глинтвейн и наливку (вишневку). Приходили славить Христа. Это группа молодых людей со звездой, сделанной из объемной формы звезды, обтянутой бычьим пузырем. Внутри горящая свеча. Они пели хвалебные песнопения и часто надевали вывернутые наизнанку полушубки. Их одаривали сладостями, пряниками, конфетами, орехами. Иногда давали деньги. У нас больше ничем, а у других и вином. Накрывали стол иначе, чем на Пасху. Только к вечеру некоторые в память о Христе на стол клали сено. У нас же скатерть и накрывали на один день. Ставили блюдо с жареной рыбой (сазан), салатник с заливным и все сорта пирожков и икру в соответствующей икорнице. Только зернистую и паюсную. Красной не подавали. Всевозможные анчоусы, шпроты, расстегаи с вязигой (пирожки с рисом и рыбьим хрящом). Иногда целые стерляди, которые привозили с Волги. Словом, теперь даже в голове не умещается все то, что было в изобилии.
Пасха. К Пасхе готовились загодя. Так, муку покупали в определенном месте. Мешок весил 16 кг. Это была норма на все виды печенья – 1 пуд. Муку держали на печке, дабы оставалась сухой. Яиц покупали 200-250 штук. Индейку за 2 недели. Ее подвешивали и кормили клецками из грецких орехов, мясо получалось сочное, розовое, кожа нежная, хрустящая. Барашка, поросенка, окорок тоже заранее, дня за 3-4. В четверг на Страстной неделе пекли бабы. Это очень нежное, буквально кружевное пористое тесто наподобие кулича. Чем тесто лучше, тем баба выше – до 50-60 см. Но у нас обыкновенно пекли только куличи. А бабы пекла бабушкина знакомая Настасья Григорьевна Рыхлевская.
Условие без прежней договоренности было такое: покупали пуд муки, 120 яиц, 5 ф. масла, 5 ф. песку – пекла она, но замешивать нанимали солдата из казармы. Он приходил, его заставляли мыться до пояса и голову тоже, давали свою чистую рубаху, свое полотенце, и он приступал к вымешиванию теста. Бабуся и Настасья Григорьевна, стоящие рядом, сами вытирали с него пот, который стекал потоками. А он бил тесто часа два, рубаху тоже меняли на сухую, иногда два раза. И когда тесто отходило от дешки (емкость в виде полубочки специально для замешивания теста) и рук совсем легко, ему вручали 1 рубль и отпускали. А тесто клали в формы и ставили на печь, чтобы подходило. Тут даже в соседней комнате нельзя ходить – тесто может осесть. А часа через 3-4 тесто несут, вернее, формы в пекарню, т.к. русской печи у нас не было. В пекарне формы в печи, хозяйка рядом томится на лавке. А через два часа все испекается/готово.
И все это с таким волнением и переживанием, что теперь это невозможно при нашей замороченной и нервозной жизни представить. Тесто было легкое, и 7-8 форм приносили домой, клали на кровать скатерть и выкладывали из форм чудо кулинарии. И уложив на скатерть, перекатывали каждые полчаса, дабы не осели на один бок. Формы были обильно смазаны маслом и посыпаны толчеными сухарями, запекали их плотными. А нежное тесто, остывая, могло изменить форму. Эти бабы пекла Настасья Григорьевна, и их делили пополам. Бабушка хотела чуда, а за чудо надо было платить.
Куличи же пекла сама бабуся. Тоже изумительно. Но тесто тяжелее и ниже – 20-25 см. И с изюмом. С куличом ели все блюда вместо хлеба, и я больше любила кулич, чем бабу. Творожную пасху бабуся тоже кому-то поручала делать. У нас даже формы не было. А может, заказывала ее в ресторане? Не помню, но успехом на Кавказе это изделие никогда не пользовалось. Пекли у нас еще торты: ореховый, лимонный и несколько мазурок. Вообще стол обходился 50 руб., что по тем временам очень дорого, но это и с напитками.
Под Пасху, в пятницу, прикладывались к плащанице. Это в 4 часа дня. В четверг ходили слушать Двенадцать Евангелий. В субботу Страстную ходили к 12 часам освящать куличи, а перед Страстной неделей, в Вербное воскресенье, тоже ходили в церковь. И с вербой, и с зажженными свечами возвращались домой. И с куличами тоже возвращались с зажженными свечами. Но у нас этого не было. Куличи у нас не святили. С вербой я ходила лет до 13-14, а потом не ходила. Обрядов тоже никто не соблюдал. И причастие у нас тоже не соблюдалось. Мама с 1911 года и бабушка, кроме Дидубэ, никаких церквей не посещали. В Дидубэ же находилась икона, считавшаяся чудотворной. А церковь была открыта только по понедельникам. С тех пор, как я встала на ножки, ни одного понедельника до мая 1921 года она не пропустила. Мама пожертвовала брошь и браслет. И эти украшения я лет 10 видела висящими на иконе. После 1921-го все исчезло…
Другие праздники. У нас справляли только день Ангела. Мой – 24 января, мамы – 11 июля, Бабуси – 5 мая, дяди – 11 ноября, папы – 29 июля (все даты приведены по ст. стилю. – М.М.). В этот день днем – шоколад с бисквитом. Варили много: кто придет – чашечка шоколада с бисквитом. Но иногда и крендель к чаю. К обеду пирог обязательно. А то и два пирога к обязательному бульону. Часто к чаю вечернему еще пирог из яблок или с вишнями. Еще и хворост все очень любили. Мне уже после окончания гимназии часто присылали корзины цветов. Но специально никому приглашений не делали.  Проводили день с семьей и очень близкими. Дней рождения не отмечали – раньше это у нас не было принято.
Отмечали масленицу. Целую неделю каждый день блины. Причем очень хорошие, часто из гречневой муки, заварные. К ним подавали масло, сметану, все виды копченой и соленой рыбы, икру. Делали очень хороший стол. Но с визитами на Новый год и на Пасху ходили только мужчины. Женщины в эти дни совсем не выходили из дому, т.к. было много пьяных. Считалось неприличным. Мужчины же обязательно заезжали поздравить или оставляли визитную карточку. На Новый год никаких открыток знакомым, только близкая родня. На Пасху открытки посылали с пасхальным текстом. Выпускали открытки чудные с кошечками, поросятами и т.п., одетыми в человеческую одежду.
На Пасху христосовались почти все. Но у нас это почти не соблюдалось. Зато яиц красили много. И расписывали, и покупали фарфоровые, стеклянные. Были и статуэтки-безделушки с включенными в композицию фарфоровыми или бисквитными яйцами. Художников, использующих этот элемент, было много, фантазия была богатой. И интеллигенция, даже небогатая, слишком уж в средствах не была стеснена.  У меня бывали подарки: фарфоровое яйцо с продернутой шелковой лентой и бантом для подвески. Можно было подвесить у иконы в углу, т.к. в каждом православном доме обязательно была икона. Это так же было обязательным, как и ношение крестика или иконки на шее.
Евреи обязательно носили только скрижали с 10 заповедями. Все мои подруги в гимназии носили их – золотые на цепочке. Ведь и Закон Божий был предметом обязательным. У нас был православный поп, у армян григорианской веры, остальные в этот час имели свободный урок раз в неделю. А национальные языки два раза в неделю. Опять-таки грузинский и армянский, других не было. Так же, как и для всех, два раза в неделю французский и немецкий. Только немецкий язык соблюдал готический шрифт. Я от грузинского получила освобождение, о чем потом очень жалела, т.к. после революции, когда все перешли на грузинский, мне надо было уже самой изучать письменность, что было нетрудно, но не очень хорошо усваивалось, быстро забывалось.
В 1915 г. летом маме взбрело в голову перевести брата в Кадетский корпус, а он уже учился в 4-ой тифлисской гимназии. Учился плохо, мама брала репетитора. А тут стало известно, что приедет Великий князь Константин Константинович – начальник всех военных учебных заведений, известный как поэт и выпустивший пьесу «Царь Иудейский». Теперь уж не помню, почему у нас оказалась эта книга. Помню, что была там иллюстрация этой постановки. Словом, мама написала прошение, а я сама решила подать. Вообще попасть было трудно, но как раз в это время в Москве был помощником у нашего Кавказского наместника некто генерал Николай Николаевич Янушкевич. А его брат гражданский инженер Владимир Николаевич приехал в Тифлис из Москвы и ухаживал за мной. Вот я и использовала это знакомство.  Словом, мне назначили время приема, и я пошла. Сначала волновалась и боялась, но войдя, успокоилась, т.к., когда вошла, то сидящий за столом встал, и я подошла и протянула прошение. Он предложил сесть, что меня страшно смутило. Он взял, прочел, задал 2-3 вопроса и сказал: – Примем в Орловский кадетский корпус, – на что я ответила: «Мы с мамой не хотели бы с ним расставаться. Примите, пожалуйста, в Тифлисский». Он снова перечитал прошение и сказал: «Тут нет вакансии, все переполнено. Потом снова переведем, когда станет возможным». Я встала и, сделав реверанс, удалилась. Дома мама подробно все расспросила, и я рассказала, что К.Р. очень высокий, с большой проседью, с бородкой, взгляд сухой, стеклянный. Смотрит, словно через тебя, и, насколько мне показалось, то, спроси его после моего ухода: «Кто был?» – он бы не сумел даже ответить – женщина или мужчина. Но через 2 года произошла революция – и даже лучше, что брат не попал в корпус, хотя наступило время переоценки ценностей. И трудно не только определить, что было бы лучше, но и теперь не знаешь, что лучше. Надо быть фаталистом. В этом всегда утешение. Это «лучше» никогда неизвестно. Уж кажется, что было лучше революции 17 года? А и по сегодня все кипит и бурлит, и кровь где-то льется… Вот ведь всегда думаешь «лучше» было бы, а проходит время, и уже это «лучше» не кажется таким безоговорочно «лучшим».Так что надо смириться и сказать себе – «лучшее» впереди, но это не мне в 82 года. Для меня «лучше» в данный момент, безусловно, умереть. Ибо если до сих пор было скверно, то почему  будет лучше впредь?


Ксения Ломиашвили (Пышкина)

 
Воспоминания

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19961205_317773968681701_7956882801808240861_n.jpg?oh=24218b8e0f937ee8f31c04afc2c31569&oe=59FECD5E

К весне меня с подругой студенткой Елочкой Мураловой направили на месяц на курсы учетчиков-замерщиков тракторных бригад. Затем меня прикрепили к тракторной бригаде, состоявшей сплошь (за исключением меня и заправщицы-КВЖДинки) из «друзей народа» (уголовников. – Ред.), кстати, относившихся ко мне (за справедливость) с предельным уважением – при моем приближении мгновенно прекращался виртуозный мат. В посевную кампанию работа длилась 24 часа – для трактористов в 2 смены, с усиленным питанием (мясо, масло, сахар и пр.), для меня – бессменка, на общих скудных лагерных харчах. Беспредельные поля: овес, ячмень, подсолнух. Отмеривание нормы на рабочий день (для каждого тракториста отдельно), в конце смены – замер проделанной работы, учет горючего, составление сменных отчетов, затем суточных. Трижды в день получение и раздача питания в поле – доверяли только мне лично. Частые приезды проверочных комиссий: «Скорей, скорей, выполнить, перевыполнить и т.п.» Такое перенапряжение – я буквально на ходу засыпала – длилось пару недель, и только молодость помогла его перенести.
К концу зимы в центре нашего лагеря отделения Сарепте организовали   «фестиваль искусств». Для этого собрали со всех лагпунктов заключенных, некогда причастных к искусству, выбрали комиссию-жюри и устроили конкурс. На нашем лагпункте не водилось профессиональных работников искусства (за исключением одной оперной певицы), а так как наш «воспитатель» не хотел отстать от других своих коллег, то он сколотил небольшую любительскую группу, включив меня, и мы отправились на концерт в Сарепту. Я выступала в качестве певицы. Спела я русскую песню («Матушка-голубушка») и колыбельную Моцарта – без аккомпанемента, естественно. Жюри мне аплодировало и заставило бисировать колыбельную. Лишь много месяцев спустя я узнала, что завоевала первое место по женскому вокалу и получила премию 15 рублей.
Летом нас гоняли на прополку – тягчайшая работа, особенно под немилосердным казахстанским солнцем. Ранней осенью меня отправили в бригаду конных сенокосилок. Нужно было замерять и учитывать работу пяти сенокосилок в холмистой местности. Траву косили в небольших лежбищах между холмами, по несколько кусочков в день на каждую косилку. Не дай Бог было чего-нибудь не учесть – бригада состояла из одних уголовников. С утра до ночи я карабкалась на горки, с вершин обозревала участки, спускалась, замеряла, снова поднималась и т.д. Ориентировалась я, в основном, по громогласному, далеко разносившемуся мату, сопровождавшему весь рабочий день моих косильщиков. В первый же день от моей обуви отвалились подошвы, которые я перевязала бечевкой. Нескошенные участки все дальше уходили от нашей базы, возвращаться на которую приходилось верхом на неоседланных лошадях и так же выезжать на работу. В результате моим сердобольным бригадиром была составлена анекдотическая докладная (я охромела, не могла сидеть и ходила чуть ли не на карачках): «Прошу прислать моей замерщице бедарку (легкая повозка. – Ред.), так как у нее совсем испортилось известное место от езду на лошадях». Документ этот очень развеселил начальство в Котуре и вскоре меня вернули в Котур.
Поздней осенью нас, большую группу «политических» узниц, отправили на очередной аврал (на зерноскладе мог промерзнуть ячмень). Поместили нас в бывшей конюшне, служившей многократным прибежищем для различных лагерных обитателей. Местами стены были разрушены. Работали мы в три смены, спали на полу, горячего приварка не было, воды для мытья тоже. Никакого отопления. Голодные вши нас одолели. На зерноскладе (огромное помещение, продуваемое насквозь – высокие металлические двери во всю ширь противоположных узких сторон распахнуты настежь), подтаскивание мешков с зернами в две трети человеческого роста к тригерам и засыпка зерна в машину. Оттаскивание рассортированного зерна к внешним стенкам склада, где их загружали в подъезжавшие грузовики. Тяжелая работа вынуждала к сравнительно частым перерывам, которые мы также проводили активно, чтобы не замерзнуть, танцуя и бегая.
Зимой меня отправили с моей тракторной бригадой работать в МТС в центре – в Сарепте. Там был клуб и регулярно выступала с концертами агитбригада, состоявшая из освобожденных от других работ заключенных, в основном, артистов профессионалов. Бригаду возглавляла артистка Киевской оперы с несколько вибрирующим сильным меццо-сопрано. В составе бригады была известная московская камерная певица (колоратурное сопрано) и артистка оперы Владивостока с совершенно уникальным меццо-сопрано. Все они были «политические». Инструменталисты же были уголовники. Среди них был один чрезвычайно одаренный баянист, он играл по слуху любую классику, придавая своему инструменту звучание целого оркестра, мог подобрать любой аккомпанемент и, конечно, виртуозно играл всякие народные и блатные песни – прямо Яшка-музыкант!
Меня разыскал наш бывший котурский воспитатель (поклонник моего пения) и потащил показаться бригадирше с тем, чтобы я пела на новогоднем концерте (часть бригады была направлена на другие участки для проведения там праздничных концертов). Дотошное испытание в нетопленом клубе в конце декабря (морозы до -30 и ниже) закутанная, в ушанке – при пении шел пар изо рта – я прошла успешно. Три вечера подряд при переполненном клубе (а куда еще пойдешь?) сначала только вольнонаемный состав, потом смешанный и, наконец, контингент заключенных – проходили концерты. На мою долю выпал овационный успех, сильно озлобивший руководительницу бригады. Меня уговаривали перейти на работу в агитбригаду, но, несмотря на несравнимо более легкие условия жизни, я отказалась. Уголовно-богемный характер бригады слишком претил мне.
К концу лета 1940 года, в разгар уборочной кампании, меня сняли с работы и вместе с группой освобождающихся зэков отправили на Карабас. Совершенно не веря в досрочное освобождение (мой срок кончался в апреле 1942 года) – некому было обо мне хлопотать, да и хорошо было известно о бессмысленности каких бы то ни было хлопот, – какой-то намек на надежду поселился в моем сердце, когда начальник лагпункта мне сказал: «Вас, очевидно, вызывают на волю!»


XI

По прибытии на Карабас все стало на свои места. Меня отделили от освобождавшихся и повели в пересылку. Я была направлена в Джезказганский лагерь – Рудник по спецнаряду, как геолог. Эта специальность закончилась в моей анкете, попавшейся мне на глаза во время одной из очередных лагерных проверок, весьма оригинально: не геолог (во время ее заполнения в тюремной комендатуре я горячо доказывала, что не защитив диплома и не закрепив своих знаний на практике, я не имела права называться геологом).
На Рудник нас отправили двоих: меня и Тоню М. из Баку, телефонистку. Рудник был новым лагерным отделением. На небольшой территории, огороженной колючей проволокой, с наблюдательными вышками, с вооруженной охраной, находились бараки, заселенные, в основном, мужчинами. «Политическая» была в единственном числе – это была врач, жившая вне зоны в фанерно-палаточном бараке. Палатка эта состояла из нескольких отделений. Три крохотных помещения: фармацевтический склад, кладовая и комнатка для врача, – и большая часть – больничная палата на 15 коек, к моменту нашего прибытия заполненная умирающими от пеллагры доходягами. В качестве сторожевой охраны в будке перед входом – один вооруженный часовой. Нас поместили в комнату к врачу, сильно ее уплотнив. На первых порах нам дали «вольное хождение». Врач с утра ныряла в зону на амбулаторный прием, а мы с Тоней расходились по своим местам работы: Тоня на строительство телефонной станции, я – в канцелярию шахты (меднорудные происхождения), где вела специальную документацию. Вскоре стали умирать пеллагрики. Первое время их хоронили в гробах, которые ночью закапывали на холмиках, в 100-150 м от нашей палатки. Балагуры-уголовники, исполнявшие роль могильщиков, любили «отдыхать» со своим скорбным грузом на скамейке, стоявшей с внешней стороны стенки, к которой с внутренней вплотную стояла моя койка. Стукнув гробом об эту стенку, они заливались радостным смехом: разбудили и напугали «чуждый элемент», врагов народа!
Сначала палату пополняли новыми больными, а с приближением ощутимых холодов дали возможность смерти очистить палату (с чем она успешно справилась) и сняли часового (кругом бесконечная снежная пустыня – куда можно бежать?) Пошел снег. Врач переселилась в больницу внутри лагеря, и мы с Тоней остались вдвоем. Посреди бывшей палаты находилась железная печка. Мы перебрались туда со своими койками, разместив их по обе стороны печки. Была уже настоящая зима. У внутренних стенок палатки лежали сугробы снега. Мы с Тоней по очереди дежурили по ночам – подкладывали топливо в печку, поддерживая вечный огонь. Одеяла со стороны, обращенной к стенке, примерзали к койке. Для питьевой воды и умывания мы топили снег, в изобилии окружавший наше жилье. Еду и топливо нам доставляли попеременно то комендант лагеря, то фельдшер. Так как караулить убогие пожитки было некому, мы перестали ходить на работу. Вскоре о нас вспомнило начальство и, воспользовавшись прибытием нового пополнения «политических» женщин, наконец нас поселили в зону.
До этого момента было одно впечатляющее событие. С приходом зимы начались массовые смерти от авитаминоза, и на наш сильно разросшийся холмик привозили хоронить ночами целые грузовики, наполненные трупами, которые закапывали в общие ямы. Однажды в мое ночное «дежурство» я услышала жуткие замогильные звуки, идущие как бы из-под земли. В ужасе проснулась Тоня, и мы долго сидели друг перед другом в отчаянии, что очередную партию мертвецов закопали вперемежку с еще дышавшими. Ранним утром мы дали знать в комендатуру о случившемся. Срочно собралась комиссия – лагерная администрация и медчасть и вместе с нами отправились на «кладбище» (никаких специфических опознавательных признаков не имелось – непосвященные вообще не знали, что там производились захоронения). Мы пробыли там довольно долго, внимательно прислушиваясь, но все было тихо. Быть может, мы приняли рев верблюдов, идущих по караванной дороге, проходившей довольно далеко от нашей палатки, за стоны заживо погребенных – животные эти действительно издают пугающие звуки, хотя я не совсем уверена, что ночью караваны не отдыхают. В любом случае, могилы решили не раскапывать – это могло доставить неприятности лагерному начальству.
В зоне меня (Тоню поместили на строительство телефонной станции) поселили в землянке, где находилось еще шесть женщин – три москвички и три грузинки.
С утра нас всех отвозили вместе с мужчинами – все по спецнарядам, под конвоем, и распределяли по объектам. В конце рабочего дня все повторялось в обратном порядке.
Зимой в моей рабочей комнате было нестерпимо холодно. Чернила превращались в лед, пар шел изо рта, и никакие укутывания: ушанки, ватные брюки, валенки, телогрейка, варежки и т.п. – не спасали от унизительной, утомительной дрожи. Холодно, жутко холодно!
Летом же я сидела с холодным компрессом на сердце, задыхаясь от нестерпимой жары выше 40°; когда меня везли в Джезказган, в преддверии Рудника, была остановка в Кингире, температура была около 70°С – дышать было просто невозможно.
Среди москвичек, моих товарок по землянке, была одна очень интересная личность. Жена выдающегося партийного деятеля старой ленинской гвардии, проведшая свою юность в постоянном общении с семьей Ульяновых, очень интеллигентная, образованная женщина лет пятидесяти. Ошеломляющие события поставили все ее представления с ног на голову, потрясли ее нервную систему в такой степени, что она, казалось, тихо помешалась, хотя в каждодневном общении с нами это не бросалось в глаза. Ночами она не спала, а стояла посреди землянки под источником света (в местах заключения свет ночью обязателен), что-то непрерывно нашептывая. Красивые, правильные черты лица, темные с проседью, прямые волосы, стрижка с челкой, доходящей до больших, пустых серых глаз. Мы ее называли Пиковой дамой. Эти ее ночные бдения спасли жизнь другой моей интересной товарке – Лили Чиковани, студентки медицинского института из Грузии. Бурно переживая свое заключение и не находя выхода внутреннему бунту, она решила перерезать себе вены, чему помешала стоявшая невдалеке от ее койки «Пиковая дама». Нервный кризис миновал, и Лили осталась жива.
В лагере мы были строго изолированы от мужчин. Медперсонал и администрация, состоявшая из придурков, в счет не шли. С единицами я встречалась на работе – с уголовниками при оформлении ежедневных нарядов – от них я слышала порой фантастические рассказы об их умопомрачительной «деятельности», и с политическими – специалистами, работавшими в проектном отделе шахты.
Один из них был выдающейся личностью. Виктор Викентьевич Шиффер работал в американском посольстве в Москве. Затем приговорен по подозрению в шпионаже к 15 годам заключения в лагерях. Человек этот был широко образован, владел теоретическими знаниями нескольких технических наук, в совершенстве знал много иностранных языков (английский, французский, немецкий, итальянский и др.), светски воспитанный человек, настоящий интеллигент. Во время обеденного перерыва он иногда заходил ко мне поболтать. Со стороны наши беседы должны были выглядеть трагикомически: я в ушанке, пальто, натянутом на телогрейку, в ватных брюках и валенках и он – высокий, тощий, в выцветшем лагерном обмундировании 3-го срока, маленького размера: короткие рукава, короткие брюки, подпоясанный веревкой, на ногах непотребная обувь – сидим и беседуем, как в светском салоне на французском языке на самые отвлеченные темы.
Не могу забыть еще одного феноменально одаренного человека. В противоположность Вик-Вику, это был крайне неприятный в общении человек, резкий, грубый и высокомерный. Обладал он фотографической памятью и образование получил по разным специальностям, читал книги в публичных библиотеках Ленинграда, никогда не посещал вузов. Все прочитанное отпечаталось в его памяти буквально наизусть, и он мог в любой момент выдать справку из своего «банка данных» – где, на какой строчке что написано. Использовали его как горного инженера. В результате внутрилагерного доноса его перевели с легкой работы на общие тяжелые работы: копание канав по колено в воде. Очень быстро его организм не выдержал и он погиб. Такой необыкновенный человек! Я всегда задумывалась над тем, какое безумное, безрассудное расточительство со стороны государства было так бесславно, без пользы для себя уничтожать этот золотой фонд человечества, когда они могли, ограничив, если уже по каким-то высшим соображениям это было необходимо, свободу особенно выдающихся людей, использовать этот ресурс! За эту мысль я цеплялась, надеясь чуть-чуть, что этот шанс на спасение жизни моего отца существует. Несмотря на сообщение в прессе о его расстреле, я все еще не верила до конца этой информации. Мало ли что бывает! В лагере ходило столько сплетен… Трудно было себе представить, что мама еще жива – уж очень она была тяжело больна. Правда, в заключении с людьми происходили просто чудесные превращения. Видимо, в результате сильного нервного потрясения, организм весь перестраивается и ряд заболеваний то ли исчезал, то ли уходил на задний план. Во всяком случае, когда я встретилась с мамой в тюрьме, ее обычные периоды ухудшения состояния из-за полицитемии не появлялись. О возможной ее смерти из-за болезни или физического истощения я, конечно, думала, но никогда, несмотря на все несуразности и непостижимость происходящего, мне и в голову не приходило, какой в действительности оказалась ее судьба.
Сама же я жила какой-то полуавтоматической жизнью, держа под постоянным строгим контролем все свои чувства, не позволяя себе ни слишком радоваться, ни горевать, ни верить, ни надеяться, а главное не бояться. Суровые климатические условия Джезказгана вскоре меня доконали. За лютую зиму я намерзлась и жестоко застудила весь низ тела. К концу зимы меня, отекшую и обессиленную, поместили в больницу. Болела я тяжело и долго и, очевидно, была на краю гибели, так как эмоциональная моя подруга Лили Чиковани, навестив меня в один из плачевнейших моментов моей болезни, вместо того, чтобы включиться в активный уход за мной (она работала дежурной медсестрой), побежала в нашу землянку и, распустив по мегрельскому обычаю волосы, стала громко плакать, восклицая: «Ганна умирает!» Но я не оправдала ее страхов и, всякой логике вопреки, выкарабкалась из, казалось бы, безнадежного состояния. Вышла я из больницы полной доходягой и использовать меня «по специальности» уже не стали, вместо этого направили на курсы медсестер. Педагоги у нас были завидные: лучшие специалисты по всем областям медицины. Так, не выходя из зоны, я получила (теоретически) еще одну специальность. Работала я медсестрой на амбулаторном приеме лекпома – вереницы прибывающих новых этапников, их сортировка на «годных» и «негодных» (еле стоявших на ногах) к работе (это делал лекпом, я только записывала). Иногда приходили «свои» доходяги для освобождения по болезни от работы, иногда симулянты (как правило, уголовники, политические терпели свои мучения героически).
Несмотря на то, что Родина с нами поступила несправедливо, известие о фашистском вторжении в 1941 году вызвало необыкновенный подъем патриотических чувств. Мы горячо «болели» за судьбу нашего несчастного народа.
Довольно скоро, через несколько месяцев после начала войны у нас построили «зону в зоне» со строжайшим режимом, в которую поместили большую партию каторжан (на спинах их лагерной одежды красовались написанные крупным шрифтом номера) – из Украины. По нашей зоне они проходили только в баню, окруженные плотным заслоном конвоя. Общение с ними было невозможно. Слухи о них ходили самые чудовищные. Говорили, что эти люди, перешедшие на сторону фашистов и совершившие по отношению к своим (даже ближайшим родственникам) изуверские преступления. Так как придурки были довольно малокультурны и малограмотны, а в связи с прибытием большого «контингента» каторжан требовалось срочно разобраться в огромном количестве документов, то к этой работе привлекли и кое-кого из политических. Так в этой внутренней зоне оказался и Виктор Викентьевич. Потрясенный содержанием «дел», с которыми ему пришлось столкнуться, он был на грани помешательства и его быстро избавили от непосильного труда. Незадолго до окончания моего «срока» мне вручили повестку, сообщавшую о том, что меня задерживают на неопределенный срок. Удар я этот перенесла стойко, поскольку была подготовлена к этому: многим пришлось через это пройти. Однако совершенно неожиданно через полтора месяца меня освободили.

(Начало см. в журнале
«Русский клуб» N 2-5)


Ганна Элиава-малиева

 
Воспоминания GG

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19598597_311490932643338_8349121265392221074_n.jpg?oh=6bb7d8ae31be4919b6e74a0b5fba5a3d&oe=59CD4A54

Часть  IX

Если в начале моего заключения моими товарками по несчастью были, в основном, женщины солидные, когда-то бывшие причастными к политике и революции (теперь же полностью переключившиеся на заботы о семье), с некоторой обидой и чувством оскорбленного достоинства смотревшие на меня (как человека незрелого и к политике непричастного), начиная с осени 1937 года камера заполнилась пестрейшей массой жен сколько-нибудь заметных партийных и, реже, научных работников. Чаще всего это был стиль людей «парвеню», внешний блеск которых зависел от положения, занимаемого в новом обществе. Естественно, потеряв внезапно опору своей «значительности», они выглядели весьма непривлекательно. Всю показную «культуру» как рукой снимало. В тесноте и «тазиковых» условиях заключения расцвели пышным цветом уже не сдерживаемые «светскостью» низменные человеческие инстинкты. Бывшие «дамы» вступали в грубейшие ссоры из-за горбушки хлеба (утром раздавали хлебные пайки-серединки и горбушки мокрого черного хлеба), из-за места для сна (ближе к окну и подальше от параши), из-за очереди для внеочередного выхода в уборную и т.п.
«Суды» прекратились. После длительного затишья, после того, как самым экстренным образом были окончены допросы всех жен – по формальному «вопроснику», что было поручено не только следователям (их катастрофически не хватало для возросшего числа заключенных), но и всем служащим НКВД, включая парикмахеров, начали поступать массовые приговоры. Цифры были стандартные – 5 и 8 лет (крайне редко – 3 года). Эти приговоры принимались покорно, драм никто не устраивал.
Первый массовый приговор жен и членов семей был в феврале 1938 года. В числе приговоренных были и самые мои близкие: Тася (8 лет) и Лолота (5 лет). Судьба этой первой партии очень горячо волновала оставшихся в ожидании решения своей судьбы. Поэтому в пределах наших возможностей мы все старались выяснить, что с ними будут делать, куда высылать. Приговоренных из всех камер объединили и поместили в нашем же корпусе на пару дней. В уборную они ходили мимо нас, окликали нас и, зайдя в уборную, начинали с нами перестукиваться, сообщая обо всем, что с ними происходило. Особенно отчаянно, потеряв всякую осторожность, перестукивались в день их перевода в корпус для осужденных. Лолота и Мурка Правдина совсем отчаянно колотили деревянными ложками в стенку и были пойманы с поличным. Лолота, видимо, как осужденная, избежала наказания, а бедную Мурку держали в карцере пять дней. Карцер – каменная каморка без света и постели, холодная и сырая. Питание – 300 г хлеба и вода. Компания – крысы. Возвращение в камеру было для Мурки настоящим праздником.
Впоследствии стало известно, что этот первый «женский» эшелон отправили в Потьму, где только начальство и охрана – мужчины.
Приводили и уводили женщин, в большинстве своем чьих-то жен, изредка с так называемым «личным делом», проходили бесконечно тянувшиеся минуты, часы, дни, складываясь в вихрем проносившиеся месяцы... Мое дело не заканчивалось. Меня не трогали, не вызывали. Шел уже второй год заключения. Менялись камеры, учащались знакомства и прощания. Передо мной промелькнули десятки, сотни, много сотен лиц. В памяти удержались немногие.

Часть X

Чтобы отвлечься от гложущих душу мыслей, чтобы прекратить, хоть на время, бесконечные мелкие распри, мы придумали рассказывать, кто что помнит из прочитанного, виденного или слышанного, что могло бы занять «публику». Затея эта оказалась весьма успешной. Вскоре выяснилось, что мне это удается лучше других, и я стала «профессиональной» рассказчицей. Численность моей аудитории была разнообразной: чаще 20-30 человек, но был случай, когда я, восседая на троне из нескольких подушек (услужливо предоставленных моими сокамерницами), возвышалась над аудиторией в 300 человек (здесь можно было громко говорить – это была «осужденка»).
Однажды я рассказывала «Суламифь» Куприна. Был вечер начала лета. В камере было тихо, настроение подавленное. От нас увели в неизвестность многих наших сокамерниц. Камера была большой и непривычно малонаселенной. Где-то под потолком тускло мерцала слабая лампочка. Я сидела на кровати, опершись на изголовье, спиной к камере, лицом к окну и, не отрывая взгляда от узкой полоски у самого верхнего края окна между щитом и стеной, полоски темного неба, усыпанного звездами, – рассказывала вполголоса. Наверно, это был не совсем Куприн, во всяком случае, очень мало от него, но на меня нашел дух импровизации, и я вдохновенно выводила узоры из сверкающих камней фантастических сокровищ Соломона по канве Куприна. Во мне, вероятно, говорила тоска по сказке, любви, красоте; тоска молодого тела... Я говорила с собой и со звездами и была очень взволнована. Когда я закончила, в камере было так тихо, точно она была пуста. Через минуту из дальнего угла донесся низкий голос: «Большое вам спасибо!» – это была старушка-латышка 91 года, арестованная за то, что ее сын 53-х лет, находившийся десятки лет в Германии, присылал ей время от времени письма и деньги. Старушка эта, сохранившая вполне светлую голову, была очень немощной – лежать она не могла, спала сидя и ходить могла только при поддержке с двух сторон; почти не видела. Ей дали 10 лет заключения в лагерях по подозрению в шпионаже. Когда ей объявили приговор, она сказала: «Спасибо, что вы мне разрешите прожить еще 10 лет!»
Вспоминаю Эмилию Зеземан (отец которой был основателем минералогического музея в Ленинграде, а муж первый инженер-мостовик, соорудивший мост в Боржомском ущелье), – женщину 79 лет, прямую и стремительную, как стрела, беседовавшую со мной часто и много на отвлеченные темы (например, о своих впечатлениях на традиционных Вагнеровских торжествах, посещавшимися всеми выдающимися представителями мира искусства и высокородными лицами) на французском языке. Получила 8 лет.
Помню я милую Мэри, девочку 15-ти лет, арестованную со всем своим классом, девочку, засыпавшую с куском хлеба, зажатым в кулаке, прижимая его к пухлым детским губам. Все мальчики были расстреляны. Мэри получила 10 лет – «организация», впоследствии полностью реабилитирована. Вспоминаю и бедную крестьянку, жену председателя колхоза, мать пятерых детей, брошенных на произвол судьбы. Помню, как ее вызвали из камеры и вернули через 10 минут. В открытой двери за ней, маленькой и застенчиво-вопросительно улыбавшейся, возвышался огромный русский вахтер, который бросил нам в камеру: «Объясните, что ей дали 10 лет». (Бедняжка не понимала по-русски).
Дошла очередь и до меня. Признаться, когда я спускалась в комендатуру в сопровождении вызвавшего меня вахтера, чуть-чуть надеялась на чудо: а вдруг отпустят домой?! Так долго без приговора, как меня, еще никого не держали. Было ясно, что не знали, как со мной быть, а старые вахтеры нашептывали моим товаркам: «Ее отпустят, вот увидите». И как не старалась бороться с проблесками надежды (чтобы разочарование не было слишком горьким), где-то теплилась искорка. Однако приговор последовал: 5 лет, как социально-опасный элемент (СОЭ). Ничем не проявив своей подавленности, я вернулась в камеру.
Незадолго до этого произошло следующее событие: нам объявили банный день и велели быть готовыми через полчаса. Пока же мимо наших дверей проходили наши недавние подруги, уже приговоренные, но еще не переведенные в корпус осужденных. Поравнявшись с нашей дверью, уже не боясь тюремных наказаний, они нам сообщили: идем в баню. Мы приготовились и стали ждать своей очереди. Был день. Проходил час за часом, стали сгущаться сумерки. Наступил вечер. За нами не шли. Подруги не возвращались. Страх перед неизвестностью стискивал сердце все сильнее. Мы ждали молча и неподвижно, напрягая слух. Вдруг нам послышались сначала отдаленные, потом ближе и ближе крики, стоны и причитания многих женских голосов. Слов нельзя было различить. Мы похолодели. Наконец до нас стали доходить отдельные выкрики: «Что с нами сделали!!!» – по-русски и по-грузински. Так они и прошли, тяжело шаркая ногами, с плачем и стоном мимо наших дверей.
Для нас в этот день бани так и не было, хоть мы и прождали ее в слепом страхе всю ночь. Все выяснилось позже: тюремное начальство получило из центра циркуляр о санитарных мерах при отправке по этапу в летнее время. Ввиду большой скученности, во избежание тифа (сыпного!), предлагалось тщательно проверять отправляемых на наличие вшей, проводить санобработку вплоть до бритья головы (при необходимости). Чтобы зря не возиться с проверками, было решено: убрать волосы и никаких забот! Женщины кричали, плакали, ругались, закатывали истерики, падали в обмороки: у некоторых были сердечные припадки – их тут же отвезли в больницу, предварительно обрив. Казалось бы, снявши голову по волосам не плачут. Плачут, и очень горько. Ведь это было предельно унизительно.

Часть ХI

В конце июня 1938 года меня, уже СОЭ, перевели в камеру, где была только одна заключенная, моя милая приятельница Нинико Чхаидзе-Швангирадзе – прехорошенький «мальчик». Через пару часов нас перевели в корпус осужденных, где режим был намного легче. В камеру вход и выход были свободными, в уборной хоть ночуй, окна большие и широкие, без щитов!
В нашей камере было 300 человек. Многих я знала в лицо или понаслышке. Большинство были красавицы от 30 до 35 лет, именно были, ибо теперь на подушках коек, стоявших в четыре длинных ряда – валялось множество арбузов и дынь разнообразных форм и размеров. Несмотря на то, что двери и окна были открыты настежь, жара стояла удручающая и все были в трусах и лифчиках. Шишковатые, сплюснутые, вытянутые, большие и маленькие, с оттопыренными ушами черепа, раньше прикрытые так украшающими волосами, были безобразны.
Я пришла в эту компанию с волосами. Обезображенные женщины проявили трогательную заботу о сохранении моих волос (велели туго затягивать косынку – как будто волос нет и т.п.) Однако, считая ниже своего достоинства хитрить, при первой же санобработке я сама заявила о своих волосах и была обрита (парикмахер, заключенный-уголовник, долго извинялся передо мной, что ему приходится снимать мне волосы). Против ожидания, голова у меня оказалась вполне аккуратной и уродом я не стала.
После нескольких дней таскания и перетаскивания разных постельных вещей в термическую и химическую обработку (зачастую вещи портились, линяли и всегда обретали мерзкий запах), нам объявили об отправке в этап. Было это в первой половине августа. Вечером всех 300 женщин с вещами вывели в тюремный двор, посреди которого стоял стол (заваленный делами заключенных), ярко освещенный висящей над ним многосвечовой лампой. Всем нам было приказано сесть (на свои вещи, на землю – кто как мог) и началась процедура отправки. Вызывали к столу, спрашивали анкетные данные, обыскивали и погружали в грузовики. Длилось это до рассвета. Я осталась одна и на меня уставились с большим удивлением тюремные работники: я не числилась в списке этапируемых. Меня вывели по ошибке. Эта мелкая оплошность стоила мне 3-х недель больницы. Ночь, проведенная на асфальте двора, вызвала новое воспаление коленного сустава, на этот раз другой ноги.
Там на моих глазах произошла незабываемая трагедия. В больницу привели женщину лет 35 с дизентерией. Пока освобождали ей место, она присела на край моей кровати и рассказала, как она страшно тревожится о судьбе своего маленького сына, оставшегося после ее ареста в одиночестве. Это было днем. К вечеру она стала бредить, а на пятый день, превратившись буквально в обугленный скелет, умерла. Не успела она остыть, как к ней кинулись уголовницы и стали выдирать золотые коронки. Это было ночью. Картина была такая чудовищная, что это невозможно забыть.
Как только меня выписали из больницы, я была отправлена в этап с небольшой группой заключенных. Те 300 женщин ехали в специальном поезде прямого назначения в Акмолинск, где сами себе построили лагерь. Я же ехала другим методом. Конечно, целью моего назначения был Карлаг, но попала я туда поэтапно. Остановки – от недели до месяца – происходили в нескольких городах (вернее, тюрьмах): Баку, Красноводск, Ташкент, Алма-Ата, Петропавловск. Перед отправкой и при приеме в очередную тюрьму происходил обыск (личный и вещей), производимый очередными конвоирами бесстрастно и грубо. Обычно содержимое узлов и чемоданов вываливалось прямо на землю кучей и затем следовало требование быстро собраться. От личных обысков я была каким-то образом избавлена.
В дороге выдавался сухой паек – хлеб и сушеная рыба. Воды давалось мало и редко, так как конвоирам было лень таскать воду со станций. Везли нас в пульмановских вагонах (купейных), где вместо двери в коридор была решетка. По коридору ходил непрерывно дежурный конвоир. В купе было человек восемь. С женщинами обращались несколько мягче, мужчинам было много хуже. У них в купе народу было больше и, если женщин выпускали в уборную легче, то мужчин водили только два раза, не делая никаких исключений.

Часть ХII

Первая остановка (с неделю) была в Баку. Условия там были прямо «курортные»: свидания, передачи, открытые двери камер (закрывались только на ночь) – ходили друг к другу в гости, в уборную, когда хотелось (какое это было счастье!). Правда, коек не было и мы, ели и спали прямо на полу, но это был пустяк по сравнению с другими возможностями. Население бакинской тюрьмы встретило нас, завидя издали, дружными восклицаниями: «Бритые! Это – тбилисцы!». Нигде в других республиках такой операции не проводили.
Из Баку нас отправили в Красноводск. Ехали мы в трюме парохода через Каспийское море и прибыли в настоящий ад. Был конец августа 1938 г. Стояла удушающая жара. Местность представляла собой совершенную пустыню. Тюремное здание – небольшое одноэтажное строение. Одна женская камера. Вход в нее через ряд мужских камер. 40 женщин – осужденных, подследственных, отбывающих срок наказания и транзитные этапницы – уголовные и политические. Дети с осужденными матерями, новорожденный, никогда не проветриваемое помещение, ведерная бочка – параша. Невероятная грязь. Клопы, вши, шествующие по полу просто дивизиями. Сумасбродный начальник тюрьмы, отменявший на три дня прогулки, если слышал шум в камере (40 женщин!). Во время прогулок можно было забежать в уборную и ополоснуться под душем с морской водой (на оправку и прогулку давалось 10 минут). Большой недостаток воды – на сутки давался один стакан пресной воды на человека: хочешь пей, хочешь мойся, хочешь – сохрани как память.
Настроение безнадежное. Говорили, что этапные задерживаются месяцами. Мне очень повезло: через 4-5 дней я покинула это гнуснейшее место.
Из Красноводска мы попали в Ташкент. Там было значительно свободнее. Много времени мы имели возможность проводить на открытом воздухе и помещались в огромных, высоких, с двухэтажными нарами, бараках. Тут я пробыла один месяц и повстречалась со многими тбилисцами. Среди этих последних была и фрау Зеземан. Ее почему-то поместили в барак с уголовницами. Выглядела она на этих пересылках уже далеко не так бодро. Видимо, прихварывала. С уголовницами старалась иметь как можно меньше общего. Однако в очень печальный для себя момент помощь она получила именно от них. Уборные наши состояли из ям, перекрытых щитами, с двумя отверстиями. После очистки ям щиты клались небрежно и жертвой такой небрежности стала Зеземан. Она провалилась в яму, одетая в теплую одежду (стоял октябрь) и в пальто до пят. На ее крики о помощи прибежали женщины, но никто кроме уголовниц не решился протянуть ей руку помощи. Отпетые преступницы, осыпая немыслимой бранью пострадавшую и ее товарок-белоручек, вытащили старуху, отмыли и отстирали.
5-го ноября в канун годовщины революции нас привезли в Алма-Ату. Было уже холодно. На цементном полу тюремного двора валялись все наши вещи, вывернутые из узлов и чемоданов. Изымались все вещи, имевшие хоть в какой-нибудь своей части красный цвет, чтобы мы не могли осквернить его. Праздники мы провели в тесной темной камере со смешанным составом. Мне запомнился хлеб: черное, мокрое глинистое месиво с отрубями, совершенно, даже при нашей полуголодности, несъедобное. Страшная, краснорожая, растрепанная, здоровенная баба у дальней стены, сидевшая поджав под себя ноги, рассказывала во весь голос, смакуя и повторяя подробности, как она зарубила топором своего неверного мужа. «Если бы он жил, – подытожила она, – я бы его снова убила (нецензурная брань)!»
После праздников нас повезли дальше. Очередная остановка была в Новороссийске. Тут в пересыльной тюрьме было огромное количество заключенных и нас распихали по разным камерам, как всегда пропустив через санобработку. Но на этот раз для меня это не прошло бесследно. Поскользнувшись в бане, я упала и сильно ушибла копчик. Боль была такой пронзительной, что я на мгновение потеряла сознание. Потом я еще долго мучилась. Больше месяца я не могла ни встать, ни сесть, ни согнуться без острой боли. Поздно вечером, вся разбитая, я была втиснута в камеру, где все уже устроились на ночлег. Не только двухэтажные нары были забиты людьми, но и на полу не было даже места, куда поставить ногу. Кое-как, почти наступая на спящих, я пробралась к нарам и присела на краешек около столба, поддерживавшего второй этаж нар, в широких трещинах которого густо сидели жирные, раскормленные клопы, напоминавшие треснувший спелый гранат.
Потом была пересылка в Петропавловск. Там мне запомнилась процедура купания. Полностью обнаженные женщины перед входом в банное помещение получали из рук мужчин-уголовников кусочек мыла. Наконец в декабре нас привезли к месту назначения – в Карлаг.
В распределительном пункте Карлага – Карабасе я пробыла около месяца. Это была довольно обширная зона, застроенная длинными бараками и обнесенная колючей проволокой. Сначала нас поместили в огромный общий барак с двухэтажными нарами и самым разнообразным контингентом заключенных. Грязь, вонь, холод, темнота. Стекла в окнах в основном выбиты. Дыры занавешены тряпками. В составе врачебной комиссии, принимавшей наш этап, была врач, которая посоветовала нам пожаловаться на чесотку, это избавит нас от общего барака: нас изолируют как «заразных» больных и поместят в более комфортабельные условия. Только придется терпеть ежедневную неприятную процедуру, так как нас будут мазать вонючей противочесоточной мазью. Совсем было приунывшие, мы радостно ухватились за предложение. Нас, человек 11 (в основном, «политических» из Тбилиси), перевели в небольшой, светлый, чистый, отапливаемый барак и установили нам полубольничный режим. В перерывах между «лечебными» процедурами мы пытались как-то отвлечься. Продолжались рассказы прочитанного и виденного, к чему прибавилось пение опер; благо, тут можно было шуметь. Оперы исполняла я. «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Риголетто», «Травиата», «Аида» и другие, полностью, от начала и до конца, на разные голоса, с необходимыми комментариями, а иногда и с изображением оркестра…
К концу декабря идиллия эта закончилась. Несмотря на снежный буран и низкую температуру, 30 декабря нас отправили в пеший этап на предназначенный нам пункт работы – Котур. Добирались мы туда двое суток. Короткие зимние дни да снежная мгла давали возможность проходить за день не более 10 км. Мы шли налегке – наши вещи были погружены на сани, на которых и устраивались женщины, доходившие до изнеможения. Долго, в сильный мороз, оставаться без движения было невозможно. Чуть отдохнув, этапируемые возобновляли путешествие пешком. Эмилия Густавовна Зеземан, одетая более чем легко, будучи не в состоянии идти, с самого начала улеглась на сани и скоро превратилась в замороженную чурку. Сопровождавшие нас конвоиры вкатили ее (как бревно) в избушку метеорологов, находившуюся по дороге, с тем, чтобы на обратном пути захватить с собой для предъявления к отчету о сданном количестве заключенных. Тем временем короткий день приближался к концу, и нас пригнали к месту ночного привала – длиннющий барак с одной слабенькой лампочкой под потолком, наполненный туманом от человеческих испарений. Была какая-то кормежка, а затем укладывание на пол вповалку. Мы уже знали о судьбе Зеземан. С тяжелым сердцем я стала погружаться в сон, как вдруг открылась дверь и в густом облаке, образованным морозным воздухом, ворвавшимся в барак, возникла фигура, взывавшая загробным голосом: «Ганночка! Где тут Ганночка?» Спросонья, в неправдоподобном полумраке этот призыв прозвучал жутковато. Это был голос Эмилии Густавовны. В хибарке на дороге она отогрелась и ее доставили по назначению. К сожалению, это не обошлось без последствий. Жестоко простудив низ живота, она, долго и тяжело проболев, скончалась. На следующий день марш продолжался и уже в полной темноте, в канун нового, 1939 года, мы прибыли на место. Нас не ждали и на ночь распихали по разным помещениям. Не разобрав в темноте, что моя литерная статья носит “политический” оттенок, администрация лагпункта распорядилась впихнуть меня в компанию бытовиков, которые размещались на перевалочном пункте для возчиков и их лошадей. Меня ввели в кромешный мрак, окриками направляя сзади. Я шла вперед, то и дело натыкаясь на отдыхающих лошадей – передняя часть барака была отведена под конюшни, пройдя через которую я попала в огромное темное помещение с мерцающей под крышей одинокой лампочкой. Двухэтажные нары набиты битком; удушливая атмосфера из смеси испарений давно не мытых тел и грязной одежды, невообразимый шум и возня (мужчины и женщины вместе), крики, ругань, смех и пение (канун Нового года!) и надо всем царила, перекрывая все, многоэтажная матерщина (в основном, изрыгаемая женскими голосами).
Найдя местечко у ног кого-то из спящих, я присела и под навалившимся грузом усталости и чувства нестерпимой обиды от дикой несправедливости, я разрыдалась…
Наутро меня перевели в карантинный барак, а через несколько дней всех женщин со специальным образованием поместили в барак для ИТР (инженерно-технических работников) – довольно опрятное и просторное, длинное помещение, вдоль стен – одноэтажные нары. У входа стояла маленькая железная печурка, согревавшая, в основном, дневальную уголовницу-рецидивистку с последним 10-летним сроком. Относилась она к нам, «политическим», с высокомерным презрением и будила нас по утрам мощным, низким, пропитым голосом: «Вставайте, позорные рожи!»
Некоторое время нас отправляли на общие работы – рубка караганника, чистка территории и т.д. На снегозадержании я заболела. Работа эта легкая и даже приятная, но, находясь целый день в поле и выгребая острой лопатой плиты из сверкающего разноцветными искрами снега, под ослепительным солнцем, я заболела острым конъюнктивитом. Долгое время меня лечили и на глазах была черная повязка.

(Начало смотрите в журнале «Русский клуб»,
N 2-4. Окончание следует)


Ганна Элиава-малиева

 
Воспоминания

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19399924_309898619469236_2882017310014880533_n.jpg?oh=f103ebc4d54df19c6e6d5f3aaeee3448&oe=59DA7A4F

Часть X

Весной 1925 года Гоги со своей семьей отправился в научную командировку в Париж, в Пастеровский институт сроком на год. Ехали мы до Москвы четверо суток с волнующим приключением в пути, когда Гоги, пожелавший посмотреть на море во время остановки поезда в Баку, в сопровождении мамы, побоявшейся отпустить его одного из-за отсутствия у него чувства времени, ему свойственного, опоздали на поезд, умчавший меня, двенадцатилетнюю девочку, со всеми документами, деньгами и вещами – одну, в полную неизвестность. Со страшными мучениями моим родителям удалось найти машину, водитель которой сердечно отозвался на создавшуюся ситуацию и помчал моих «заблудших» родителей, не щадя ни себя, ни машину, к следующей остановке поезда – Баладжары. Надо ли говорить, что все пассажиры поезда были в курсе этого из ряда вон выходящего события и, зная особый благоприятный рельеф прогона Баку – Баладжары, надеялись, что мои родители этим воспользуются (тут можно было на машине обогнать поезд); пассажиры отправили делегацию к начальнику поезда с просьбой максимально удлинить остановку. Подъезжая к станции, попутчики жадно приникли к окнам вагона, высматривая моих родных. При первых же радостных восклицаниях: «Вот они!» я выглянула из окна и, увидев, как они, встревоженные, поднимаются в вагон, забилась в угол купе и хоть отчаяние, сломавшее все мое существо, меня отпустило, его сменила горькая обида: «Как они могли меня бросить?!» Долго я не отвечала на бурные объятия мамы, хотя она, бедняжка, пережила не меньший стресс.
В Москве мы пробыли недели две: Гоги улаживал необходимые формальности. Помню впечатление от тогдашней Москвы – огромная деревня, в противоположность собранному, нарядному Тифлису. Здесь я познакомилась с игрой чудо-артиста Михаила Чехова. Жаль, что мне было всего 12 лет, и я была не в силах постичь всю глубину его неповторимого мастерства и запомнить во всех деталях созданные им образы: Гамлет, Мальволио («Двенадцатая ночь») и аптекарь в «Потопе». От глубокой трагедии принца датского – высоко поэтический образ, память о котором до сих пор сжимает сердце от сострадания, до комического одесского еврея со всем юмором, забавными выпадами и жестикуляцией, причем совсем не переигрывая.
Из Москвы мы поехали в Берлин, где задержались на неделю для совершения очередных формальностей. Город мне показался холодным и непривлекательным, но поразил своей идеальной чистотой. Самое большое впечатление произвел на меня первый в моей жизни универсальный магазин Вертхайм, где мама купила мне серенькие ажурные перчатки просто, чтобы не уходить без покупки.
В июне мы прибыли в Париж. Северный вокзал, куда прибывали российские поезда, расположен был в одном из самых захудалых районов города. Узкие улочки, обтрепанные, запущенные дома. Остановились мы в неказистой привокзальной гостинице, так что первое впечатление от “столицы мира” не было восторженным. Приведя себя в порядок и подкрепившись, мы отправились прямо в центр города, в банк, куда должны были быть перечислены из Москвы деньги, причитающиеся за год командировки Гоги. В Москве отца снабдили лишь небольшой суммой, хватившей до приезда на место. Планы у нас были вполне конкретные: нам надо было одеться с головы до ног, особенно Гоги, на котором были его единственные брюки. Одежду мы взяли с собой только самую необходимую и хотели привезти из Парижа максимум возможного. Подъехали мы к банку на такси, с которым Гоги расплатился чуть ли не последними наличными, а сам устремился внутрь здания, оставив нас на небольшой, но очень красивой площади. Вернулся он довольно быстро, но был мрачнее тучи: перевода на его имя пока не поступало, и ему предложили зайти через пару недель. Это был просто смертельный удар. В полном смятении и растерянности Гоги сделал несколько шагов, машинально нагнулся завязать шнурок на ботинке и… раздался треск – единственные брюки лопнули по швам. Подавив приступ бешенства, обычно вспыльчивый Гоги вынужден был следовать за мамой, а я сзади прикрывала тылы. И тут случилось чудо, мы услышали: «Гоги! Какими судьбами?!» Это был знакомый его юности из Батуми, а в то время процветающий финансист, работник банка. Отец поведал ему о своем пиковом положении, наш спаситель вошел с ним в банк, поручился за него, и Гоги выдали в счет ожидаемого перевода некоторую сумму денег. Кризис миновал. Любопытно, что больше они никогда не встречались. Через пару дней мы уже обосновались на маленькой улочке в трехкомнатной меблированной квартире со всеми удобствами, где и прожили всю командировку.

Часть XI

С первых же дней отец с головой погрузился в научную работу, жадно знакомясь со всеми новыми достижениями в области микробиологии за четыре года его отсутствия. Мама знакомилась с Парижем сначала под руководством Гоги, чувствовавшего себя здесь как дома, а вскоре уже совершенно самостоятельно. Она полностью подпала под очарование этого неповторимого города и жадно «поглощала» искусство. Театры, опера, оперетта, мюзик-холлы, концерты, кинематографы, музеи, картинные галереи, исторические памятники. Ей надо было впитать самое драгоценное, чтобы обогатить новыми красками свое мастерство. Как правило, утром каждый из родителей шел по своим делам, а к вечеру, объединившись, они отправлялись вдвоем на разнообразные представления, а я ложилась перед их уходом в постель, укрывалась с головой и проводила 3-4 часа в тревожной полудреме, так как боялась темноты и одиночества, пока, наконец, не раздавались звуки ключа в замочной скважине и приглушенные голоса, отчего я мгновенно погружалась в сон. Раз в неделю по вечерам меня брали с собой. Обычно мы ходили в расположенный неподалеку огромный кинематограф, посещаемый, в основном, рабочим людом, приходившим туда с маленькими детьми, с едой и располагавшимися в кино, как у себя дома. Войти в зал можно было в любое время в сопровождении девицы с фонариком, провожавшей зрителей к их местам. Сеанс состоял из трех фильмов, между которыми были эстрадные интермедии, рекламные мультфильмы и т.п. В антрактах же сновали многочисленные лоточники, громко рекламируя свой товар. Меня больше всего прельщали коробочки с сюрпризом, в которых были дешевые конфеты и какая-нибудь игрушка. За вечер показывали киноленту с новостями, короткий острокомический фильм и большой нашумевший фильм с известными звездами, который уже обошел все престижные кинотеатры в фешенебельных районах Парижа. За неполных два года пребывания в Париже я просмотрела около трехсот фильмов (я вела запись).
Дома у нас перебывали все медики и командировочные, приезжавшие в Париж из Грузии: Шалва Микеладзе, талантливый терапевт, музыкант и композитор Тамара Вахвахишвили, Шалико Бакрадзе, молодой человек лет 23-х, бежавший за границу с парой друзей-студентов, который жил за счет средств, присылаемых из Тбилиси родителями.
Помню, что мы посещали семью Калистрата Беридзе (дальний родственник отца) и семью Шалвы Гамбашидзе, который был женат на француженке, изучившей грузинский язык, на котором она говорила, очаровательно картавя. Три их взрослые замужние дочери также привлекали представителей молодежи из грузинской колонии в Париже. Младшая дочь Жоржетта вышла замуж за Георгия Николадзе, который привез ее в Тбилиси. Георгий Николадзе – ученый, талантливый инженер-металлург, альпинист.
Бывали мы также у приятеля и коллеги моего отца по Пастеровскому институту профессора Эдуарда Позерского, с которым они провели ряд совместных исследований и опубликовали работы. Поляк по происхождению (внешне – типичный запорожский казак, сошедший с картины Репина), однако внутренне типичный француз, женатый на француженке, в память о своей родине назвавший свою дочь Вандой, Позерский был необыкновенно колоритной личностью. Веселый, энергичный, крайне подвижный, несмотря на внушительный рост и объем, гурман, доведший питание до высокого искусства, он превращал обед в художественное представление. Званые обеды он готовил сам – кулинария была его хобби, и он под псевдонимом Эдуар де Полшан прославился своими лекциями в Сорбонне, где на практике демонстрировал изобретенные им блюда, которыми и угощал своих слушателей, издал он также несколько книг по кулинарии, две из которых преподнес мне с милой дарственной надписью.
Вскоре после нашего приезда в Париж Позерский пригласил нас на обед. Он сам открыл нам дверь и радостно приветствовал нас фразой: “Гоги, как всегда, верен себе – опоздал ровно на два часа!” Отец мой не отличался пунктуальностью графа Монте-Кристо! Тем же летом Позерский пригласил меня на неделю на дачу Ветей – живописное местечко, расположенное на реке Уезе. За неделю он научил меня гребле, а также, неутомимо бегая рядом, езде на велосипеде, и я, к великому его удовольствию, выехала на велосипеде встречать моих родителей, а затем покатала их в лодке.
Летом 1925 года в Париже была мамина двоюродная сестра Генриетта Ротшильд. Бывала она у нас постоянно. Умная и энергичная женщина – врач,  она очень любила мою маму и с нежностью относилась ко мне. У меня же была довольно длительная полоса переходного возраста, со всеми отрицательными признаками. Я стала злой, нетерпеливой и требовательной к людям и на глазах из хорошенькой девочки превращалась в довольно неуклюжую дурнушку-подростка: нос распух, глаза заплыли, спина ссутулилась. Почему-то, без всяких на то причин, я особенно невзлюбила Генриетту, старавшуюся мне во всем угодить. Я приболела, были признаки аппендицита. Генриетта готовила мне какие-то затейливые печенья и воздушные диетические лакомства. Все это я принимала с гримасой отвращения. Как она только терпела это, милая женщина! Помню, она только шутливо бранилась по-польски.
Осенью меня повели в лицей для девочек в приличном районе и с хорошей репутацией. Занятия уже начались и меня тут же проэкзаменовали по математике и французскому языку. По возрасту мне следовало поступать в шестой класс, но поскольку моих знаний оказалось недостаточно, меня прямо отвели в седьмой (счет обратный: первый класс – выпускной). Француженки миниатюрные вообще, тем более, что девочки были на год-два моложе меня, а я была изрядной дылдой, они встретили меня дружным возгласом удивления: «Это ошибка? Не туда попали!» При этом сопровождавшая меня учительница о чем-то пошепталась с классной дамой, и та усадила меня на заднюю парту, где я провела несколько неприятных минут. Затем урок снова был прерван; вошла приведшая меня учительница и под одобрительные восклицания девочек: «Мы же говорили, что это недоразумение!», увела меня в шестой класс. За эти несколько минут директриса лицея убедила маму нанять опытного педагога и подтянуть меня до нужного уровня, чтобы мне не было обидно посещать занятия с младшими детьми. За месяц занятий с репетитором я настолько успешно восполнила свои пробелы, что она отказалась от дальнейших занятий, а к середине учебного года я оказалась в числе первых четырех учениц.
…В 1927 году Гоги привез из командировки в дар от Пастеровского института 40 ящиков лекарственных препаратов, которые были погружены в вагон за пять минут до отправки – Гоги, конечно же, опоздал. В одном из ящиков, хитроумно запаянные в ампулах, ехали вожделенные французские духи Шанель N5 для сотрудниц института.

Часть ХII

22 января 1937 года – день памяти Ленина, нерабочий день. Отец с матерью отправляются на пролетке на Сабурталинский участок, выделенный для строительства проектируемого комплекса Института бактериофага, санкционированного самим Сталиным. Прекрасный погожий день. Родители хотели присутствовать при закладке фундамента для строительства двухэтажного жилого дома (две шестикомнатные квартиры), предназначаемого для семьи директора Института и для длительных приездов профессора д’Эрелля.
У меня тоже волнующий день – вечером должен прийти жених официально просить моей руки. Чтобы взбодрить его (он очень волновался, так как родители были разочарованы моим выбором), мы условились с ним встретиться у подруги Муси Цверава. По дороге захожу к другой приятельнице Жене Абамелек – у нее родилась девочка две недели назад, и я ее еще не видела. Леночка спит, очень беленькая и аккуратная. Неожиданно распахивает огромные голубые  глаза и надолго покоряет мое сердце.
В три часа дня я вернулась домой. Родителей еще нет. Незнакомый мужской голос несколько раз справляется по телефону, не вернулся ли Георгий Григорьевич, не называя себя. Родители возвращаются, немного уставшие и очень довольные. Следом за ними приходит гость – недавно приехавший откуда-то человек, все время трущийся около отца. Звонок в дверь. В столовую входят двое: один в гражданской одежде, другой в полувоенной. Не здороваются, не извиняются. Отец встает. Следует приказ всем сидеть на месте. Из внутренней двери (дверь в спальню; вторая дверь из прихожей) появляется третий человек и останавливается на пороге, не спуская глаз с сидящих, затем появляется четвертый. Подходят к гостю, выясняют личность и разрешают уйти. Начинается обыск. Двое «работают» в столовой (она же гостиная и кабинет), двое других уходят вместе с мамой в спальню (отец сказал мне: «Иди с мамой, – полувоенный запретил). Один перелистывает книги – полки, занимающие целую стену, энциклопедии и писатели-классики; другой перебирает бумаги на и в письменном столе. Отец очень нервничает. Лицо покрылось красными пятнами – он очень вспыльчив и привык всегда и во всем главенствовать. Обращается к полувоенному: «Пожалуйста, не затеряйте доклад – он в единственном экземпляре». (На следующий день он должен был ехать в Москву на съезд микробиологов – его доклад был центральным). В ответ – непроницаемое лицо. Не верю, что все это всерьез, по закону. В голове, с первого же момента сумасшедшая мысль: бандиты, грабители, инсценирующие арест и обыск. На пороге стоит, широко расставив ноги, низкорослый питекантроп К. (впоследствии расстрелянный), вперив тяжелый взгляд в отца, – он главный в этой четверке. Следовательская группа интернациональна: К. – армянин, С.й – еврей (тоже впоследствии расстрелянный), грузин – не помню фамилии, и русский. После двухчасового обыска, ничего не давшего, двое увозят отца. Разрешают проститься. Он наспех прощается, приговаривая: «Это какое-то недоразумение, все выяснится, я скоро приду». Потом, уже в передней, просит разрешения проститься вторично. Быстро входит в гостиную, где мы с мамой: я – стоя, а она сидя – окаменели и направляется прямо ко мне, поручая заботиться о маме, крепко обнимает, потом подходит к матери. Двое оставшихся уводят маму в соседнюю комнату и через некоторое время зовут меня: «Побудьте с мамой». Мама сидит в кресле, вся обмякшая, а я, вxодя в роль ее защитницы, начинаю ее успокаивать, бормоча, чтобы она держала себя в руках, не поддавалась и т.п. Она, не глядя на меня и не реагируя на мои слова, медленно снимает с руки золотой браслет с часами, передает мне и говорит: «Меня тоже арестовывают». Я не верю. Этого не может быть! Арест Гоги уже достаточно нелеп, но он хотя бы общественный деятель, он все время на людях и с людьми, могла произойти любая путаница. А мама ведет жизнь затворницы, нигде не работает. К тому же она – тяжело больной человек. В передней мы с ней прощаемся – элегантная моложавая женщина (ей скоро 52, а выглядит чуть старше сорока) – я ее обнимаю и говорю: «Не волнуйся, все будет хорошо». Она, слегка отстранив меня, внимательно-удивленно смотрит: «Это я тебе должна говорить!», и скороговоркой добавляет: «Выходи за своего Гено». Маму уводит вернувшаяся пара следователей.
С. обыскивает мою комнату в моем присутствии. Обыск чисто формальный. Он настойчиво повторяет: «В этой комнате все вещи ваши, мы их не трогаем». Затем возвращается в гостиную. Тут, на столике огромного трюмо, стоит ажурная серебряная шкатулка с мамиными театральными украшениями. Выполненные хорошими мастерами подделки: жемчуга, бриллианты и всякие каменья показались С. настоящими драгоценностями. Он ссыпает содержимое шкатулки мне на колени и говорит: «Это все ваши вещи».
Мне предлагают выбрать себе комнату (оставшиеся будут опечатаны) – одну из двух. Мне решительно все равно, но так как одна из них моя, то я указываю на нее: К. кидается в мою комнату и начинает ее заново лихорадочно обыскивать (ведь я же, наверно, не зря ее выбрала). Двое других стоят на пороге и наблюдают за кипучей деятельностью К. Ничего не найдя, он разочарованно прекращает обыск. Составляется протокол обыска квартиры, записываются изъятые деньги (командировочные отца). Мне оставляют минимальную сумму (С. ратует за передачу мне всех денег – не проходит. Подписываю протокол. Комнаты опечатываются, кроме моей – она имеет отдельный выход. Сотрудники НКВД уходят. Я остаюсь с нашей старой кухаркой и молодой домработницей, которая после раскулачивания бежала в Тбилиси с Северного Кавказа. Звоню по телефону ближайшей подруге Мусе – у нее Гено, который приходил во время обыска, но вернулся к ней. Мой жених сразу же ко мне приезжает и не оставляет меня до самого моего ареста, окружает вниманием и заботой, тем более ценными, что некоторые одноклассники в то время боялись даже поздороваться со мной на улице.
Два с половиной месяца проходят в гнетущем непонимании происходящего, с постоянной надеждой на возвращение моих родителей, на пробуждение от кошмарного сна, в стоянии часами в очереди в комендатуре НКВД для передачи белья и, главное, для получения записки с подтверждением.

Часть ХIII

В ночь на 3-е апреля за мной пришли. Один из группы, мой будущий следователь Август Лапин, учился со мной в одной школе (годом старше), умный, интеллигентный человек. Комнату мою опечатывают, а мужу (мы оформили наш брак; грустное было бракосочетание) предлагают вернуться к своим родителям. Кухарка и молодая работница остаются на кухне.
Меня повели пешком: здание НКВД находилось в пяти минутах ходьбы от нашего дома. В комендатуре меня передали дежурному, который повел меня в одиночную камеру, где уже находились две заключенные; дверь за мной закрылась с лязгом, и ключ со скрежетом повернулся в замке...
Быть может, самое страшное в жизни человека, когда он осознает, что его лишили свободы. Неописуемое возмущение охватывает все твое существо, сознание бунтует и отказывается воспринимать это противоестественное состояние. Кажется, что грудная клетка разорвется от переполняющего ужаса, беспомощности и унижения!
Мои сокамерницы – Тико Дж. и Варя Б. – находились в заключении уже несколько месяцев. Варя была в неуравновешенном состоянии, поскольку она оставила младенцев-близнецов со старой немощной бабушкой и сведений о своем семействе не имела. Обе женщины были замучены допросами и полным непониманием, что им предстоит в будущем.
Через три дня меня перевели в общую камеру, где было человек 16. Для меня места не нашлось (в начале 1937 года каждый заключенный еще претендовал на отдельную койку). Днем я пристраивалась в ногах у гостеприимных сокамерниц (в основном, бывшие члены партии и подпольщицы, которые считали мое там пребывание даже несколько оскорбительным для себя и не сомневались, что меня вскоре выпустят, выяснив, что это недоразумение), а на ночь устраивалась спать на столе (вскоре столы были изъяты из камер), над которым были полки, уставленные маринованным чесноком (витамины – единственное, что разрешалось передавать заключенным, кроме белья). Запах этого чеснока всегда ассоциировался у меня позднее с неволей.
Через пару дней я простудилась и с больным горлом и высокой температурой промучилась в том же режиме дней десять без какой-либо медицинской помощи. И никто не уступил мне койки.
Раза три меня вызывали на допрос к Августу Л. Задавался мне один и тот же вопрос: кто бывал и о чем крамольном говорили в доме за последние 10 лет. Несмотря на бессмысленность допроса, я с удовольствием вырывалась из затхлого воздуха камеры и часок дышала чистым воздухом в кабинете следователя, который предупредительно распахивал окно настежь.
К концу апреля меня перевели в Ортачальскую тюрьму. Там, в комендатуре, я прошла через дактилоскопию и с вымазанными черным руками была водворена в камеру с открытым окном и незапертой дверью, с покрытым скатертью столом, посреди которого стоял кувшин с цветами. Заключенные здесь были, в основном, иностранного происхождения. Встретили меня радушно и сразу же повели мыть руки, предварительно достав из одного из шкафчиков мыло. Шкафчики оказались битком набитыми куличами и всякой снедью – были пасхальные дни, а в тюрьме разрешались пищевые передачи. Потом был «праздничный обед», а через два дня нас с Фридой Майер перевели в другой корпус.
С мая 1937 года режим «политических» заключенных был резко изменен. Отменены передачи, прогулки, свидания. Камеры на замке, окна под потолком и забраны темными жестяными щитами почти доверху. В нашей камере было 8 коек, которые вскоре были заняты. В дальнейшем ее заполнение в четыре раза превысило норму.

Часть XIV

В середине мая 1937 года вечером, когда тюремное начальство отдыхало, в коридоре послышались шаги и приглушенные голоса. Шаги замерли около нашей камеры. В массивных тюремных дверях всегда находятся какие-то щели, о которых заключенному известно, а их сторожам – нет. Сквозь такую щель я увидела маму, стоявшую прямо перед дверью. Услышав звяканье ключей, я отскочила к противоположной стене камеры, а мои товарки стали плотной стеной около двери, заслонив меня от мамы, чтобы она нечаянным жестом или возгласом не выдала своих чувств, встретившись со мной. Я подошла к ней только, когда вахтер закрыл за собой двери. За четыре месяца заключения мама превратилась из красивой женщины 40-45 лет в безобразную старуху – скелет, обтянутый кожей: неправдоподобно, до уродства огромные глаза, заострившийся нос, растянутый рот на треугольном, лишенном щек личике. Мы молча обнялись и, сев на моей койке, стали тихо разговаривать, не пролив ни одной слезинки. Все остальные плакали, забившись в уголки своих коек. Кто-то уступил маме койку рядом со мной, и мы с ней проговорили всю ночь.
Как и мне, ей была непонятна причина нашего ареста, только она восприняла всю эту буффонаду намного трагичнее. Увидев меня и приятно удивившись моему самообладанию, она вся переключилась на мысли о Гоги и страх за него. Выяснилось, что когда в начале апреля, после моего ареста, мама получила записку с перечнем вещей, написанную не моей рукой, она решила, что я погибла и перестала есть из-за нервных спазмов горла, и не могла спать. Она сидела в камере одна и ничто не могло ее отвлечь от мрачных мыслей. Через месяц, когда она была вызвана на очередной допрос, следователь испугался ее вида. Мама умоляла сказать, что со мной и с надеждой (лишь бы я была жива) спросила, не арестована ли я. «Да, мы ее задержали, но теперь она на свободе», – был ответ. Через пару недель следователь перевел маму в тюрьму «для поправки», считая, видимо, что в таком состоянии она не выдержит допросов по новому методу. Уже во дворе маму «обрадовали» заключенные, от которых она узнала, что я по-прежнему в камере.
Наутро, когда мама собиралась насладиться горячим чаем, который я подала ей в постель (она прилегла отдохнуть после бессонной ночи), в камеру буквально ворвался дежурный комендант корпуса с перекошенным от волнения лицом, в окружении испуганных вахтеров: «Кого привели вчера вечером?!» Мама обожгла губы, чуть не выронила чашку. Кто-то с готовностью назвал две фамилии (с мамой вместе привели еще двух) и замолчал… «Кого еще?!» Мы с мамой прижались друг к другу, кто-то назвал фамилию. «Вы сестры?!» – «Мать и дочь». Повернулся к свите. «Одну из Элиава немедленно в другую камеру!». Маму перевели в соседнюю камеру. Чтобы не расстраивать своих cокамерниц, я попросилась в туалет (дежурила добрая вахтерша Маруся) и, открыв полной струей все восемь кранов, вволю нарыдалась. Это были первые слезы после ареста. Первые слезы, которые не дали облегчения горю, а камнем давили на сердце.
Та же добрая Маруся дала мне пару раз возможность повидать маму на несколько минут. Недели через две мама заболела и ее забрали в больницу. У нее оказалось воспаление почечных лоханок, болезнь тяжелая вообще, а при ее физическом истощении, почти неминуемо смертельная… Маму и не лечили, считая ее безнадежной.
Начальником тюрьмы был в то время Чигогидзе (впоследствии расстрелянный). Раз в две недели он делал обход больницы и раз в месяц – обход камер. Во время обхода он выслушивал жалобы, принимал заявления (устные, конечно, – ни писать, ни читать мы не имели права) о тех или иных нуждах и просьбы. Все, что было в его возможностях, он старался выполнить. Я его попросила узнать о здоровье мамы. Он узнал и благородно обманул меня, сказав, что она поправляется. Мама, в свою очередь, попросила его в случае, если она поправится, поместить ее со мной в одну камеру. Он обещал, уверенный, что утешает умирающую, но его обещание вернуло маму к жизни. Вера во встречу со мной так подняла общий тонус, что она стала быстро поправляться, а ведь она уже чувствовала, по ее словам, «дыхание смерти». Когда, держась за стенки коридора, она впервые сама пошла в больничный туалет, попавшаяся ей навстречу ординатор палаты испуганно отмахнулась от нее с криком: «Посмотрите на это привидение!» Ч. выполнил свое обещание, и целую неделю мы с мамой были вместе.
После болезни мама ничуть не изменилась – дальше было некуда. Около середины июля в больнице ей попался клочок свежей газеты, в которой было сообщение о приговоре к расстрелу ряда людей («гидр контрреволюции»). В списке из семи человек была фамилия Элиава, но инициалы были оторваны. Я всячески убеждала маму, что это никак не может быть отец, так как полный абсурд думать, что он в чем-то виноват, тем более, что фамилии шести других в списке были нам незнакомы. (Я ошибалась. Абсурд состоялся). Маму все же мучило беспокойство. Через неделю маму забрали обратно в НКВД. Я ее собрала, мы наспех попрощались, уверенные, что я последую за ней, но больше мы не виделись. Одно время она была в общей камере и мне рассказывали, что она стыдливо скрывала следы побоев на допросе, не желая признаться в этом унижении. Судьба ее, последние дни и мучения, так и остались неизвестными даже следствию, которое проводилось в дни реабилитации (1956-57 гг). «По-видимому, расстреляна», реабилитирована посмертно «ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ!!!»

Часть XV

С мая 1937 года тюремный режим резко переменился. Прекратились прогулки, передачи, свидания. Связь с волей прервалась. «Кренкили» (перестукивающиеся заключенные; какое-то время и я этим занималась) передавали о массовых арестах высокопоставленных военных чинов: Тухачевского, Блюхера. Cтановилось все непонятнее и страшнее. Как-то летом ко мне приезжал мой следователь Л. Был со мной очень отчужденным, задавал незначительные вопросы. На мой вопрос о маме ответил, что ничего о ней не знает. Потом обо мне забыли надолго.
Тем временем наша камера стала заполняться людьми, с августа-сентября уже ускоренными темпами женщин приводили и уводили, а я все оставалась. Уже стали появляться первые приговоры: 3, 5, 8 лет ссылки в лагеря. Сначала это были закрытые суды, без публики, с одними членами суда. Фрида Майер получила за подозрение в шпионаже 8 лет. Вернулась она с суда возмущенная, собиралась обжаловать приговор. Это уже явное недоразумение, ведь она арестована в связи с «делом» сестры Эллы, а Элла, которую осудили ранее, получила только 6 лет! Она твердо верила, что можно доказать правду и что невиновного не могут наказать. Дина Кабачникова – глухая молодая женщина на 7-ом или 8-ом месяце беременности, любившая рассказывать анекдоты, была уверена, что безобидная болтовня не может повлечь за собой сурового наказания, к тому же ее, беременную женщину, держат в тюрьме только потому, что начальство не в курсе дела. Дина, вызванная в суд рано утром, вернулась в камеру поздно вечером. Мы наивно думали, что с суда она прямо пойдет домой, у порога тюрьмы ее ждал уверенный в этом супруг, но мы ошиблись. Измученная физически и морально женщина нашла в себе силы рассказать нам с юмором о ходе своего «процесса». Когда был объявлен приговор, Дина смотрела на судью, широко улыбаясь, уверенная, что ее освободили. Судья велел повторить приговор прямо на ухо обвиняемой. «Я так громко крикнула: «Мне 10 лет? За что?!», что сама услышала», – рассказывала бедняжка.
Это были так называемые «личные» дела. Постепенно от этих сфабрикованных «дел» камера освобождалась и в нее стали запихивать только членов семьи «врагов» народа. Где-то в конце сентября камера наша так сильно наполнилась (на 8 коек 34 заключенных), что без следящего за порядком человека стало невозможно. Меня выбрали старостой (из-за самого солидного стажа), и я рьяно взялась за укладывание измученных людей с соблюдением максимальной справедливости и гуманности – у многих не было ничего, кроме одежды, в которой их арестовали (на улице, на работе), у некоторых были постельные принадлежности. Мы сымпровизировали сплошные нары, положив снятые с кроватей доски между кроватями, и перекрыли все равномерным слоем имевшихся в наличии постелей, получив возможность уложить всех рядом «валетом» – между двумя головами одна пара ног, со строгим учетом стажа заключения: «старики» – ближе к окну (закрытому до самого верха жестяным щитом), а новенькие – к дверям (где стояла параша). Никто не возражал против моих распоряжений, и моя миссия была выполнена отлично, однако в пылу деятельности я сильно ударилась коленом левой ноги о железную перекладину (как мне потом сказали), даже не заметив этого. На следующий день я не смогла встать; колено распухло и нестерпимо болело, не давая шевельнуть ногой. У меня начался гонит, вещь затяжная, поэтому в больницу меня не взяли. Ко мне относились идеально. Дежурная по камере, кто бы это ни был, без какого-либо недовольства брала на себя дополнительные обязанности: бегом выносила парашу, во время утренней оправки принести ее в камеру и подставить мне, убежать по своим делам (я кое-как сползала), вернувшись, забрать парашу и вымыть ее. Не все вахтеры соглашались оставлять камеру открытой из-за того, что я оставалась в ней, а это была единственная возможность проветрить камеру, забитую людьми до отказа. Но никто не роптал. Правда, в то время старостой уже была Тася Папиташвили, которая умела добиваться своего. А меня она опекала особо.
Из-за неимоверной тесноты каждую ночь 2-3 человека не спали, сидя на параше и около нее, чтобы дать возможность выспаться остальным. Днем они отсыпались. Почти всегда с дежурившими «полуночничала» и Тася. Ей все равно не спалось: беспокойство о троих детях, оставшихся без присмотра (6, 13 и 17 лет) и страх за горячо любимого мужа (крупного начальника железнодорожного транспорта). Часто женщины просились дежурить вне очереди, лишь бы провести время с Тасей, умудрявшейся веселить их всю ночь напролет.
Был момент, когда камера наша несколько разгрузилась. Тогда к нам привели бедную польку Жозефину, обсыпанную вшами и страдавшую неукротимым поносом. Протесты наши не помогли, и только через пару дней, со страшным трудом Тася добилась ее перевода в больницу.
Вскоре нас перевели в другую камеру, этажом ниже. Тася и Лолота Вирсаладзе снесли меня вниз на руках. Новая камера соседствовала с туалетом. Стена, примыкавшая к ней, от постоянно открытых 8-ми кранов и, очевидно, неисправных труб, была мокрой. Сырость эта задерживала мое выздоровление. Опустить ногу по-прежнему было пыткой.
Уже давно в камеру к нам приводили женщин, видевших своими глазами результаты допросов. Рассказывали о великом разнообразии и изощренности телесных наказаний, которым подвергали заключенных, не желавших признаваться в несовершенных преступлениях. Лолота была переведена в тюремную больницу из камеры НКВД, так как в результате нестерпимого нервного напряжения она упала в уборной, потеряв сознание. В результате она разбила лицо, черты которого распухли и совершенно расплылись, и тюремные врачи опасались столбняка. Это произошло как реакция ее нервной системы на тот факт, что в течение ряда дней из ее камеры (3 койки – 24 женщины) вызывали одну и ту же несчастную (кажется, Нину Бедиа) на допрос и спустя несколько часов приносили ее на носилках, избитую до полусмерти. Ее отхаживали, приводили в себя, а на следующий день все повторялось сначала, и в конце концов расстреляли. Подобные рассказы наводили ужас и, зная, что «дело» мое не закончено и меня в любой момент могут вызвать на допрос с больной ногой, я проводила бессонные, полные страха ночи, хотя внешне никогда не теряла бодрости.
Однажды меня вызвали на допрос. Вахтер взял меня под руку и я отправилась, прыгая на здоровой ноге. Меня ввели к женщине-следователю, которую я сразу узнала по описанию моих товарок. Это была П. – женщина, наводившая панический страх даже на мужчин. Огромная баба в очках, с полным отсутствием каких-либо человеческих чувств на лице, женщина-машина, не слишком хитрой конструкции. Это она садилась на грудо-брюшную преграду Лизы Гавриш со всего размаху. У Лизы был разрыв этой преграды и мастит от того, что у нее от груди оторвали ребенка (который потом погиб от голода). Это она вгоняла иголки под ногти допрашиваемых.
Машинным голосом, лишенным тембра и модуляций, она мне задавала нелепые вопросы, требуя, чтобы я созналась, что мне была известна «шпионская» деятельность мамы, и тому подобное. Я отвечала очень спокойно, с улыбкой, не проявляя страха перед ее угрозами, на которые она не скупилась. Потом позвала из соседней комнаты НКВД-шника и, указывая на меня, сказала: «Посмотрите на нее: такая молодая, ей угрожает смерть, а она улыбается!», и вызвала вахтера: «Приготовить для нее камеру и спустить ее в подвал после допроса!» Меня охватило полнейшее безразличие и глубокое презрение к этой недостойной комедии. Увидев, что своей бездарной программой она не произвела желаемого эффекта и никаких признаний с моей стороны не последовало, она вызвала того же вахтера и велела ему помочь мне спуститься в камеру со всей осторожностью.

Часть XVI

На пороге моей камеры меня встретили Тася и Лолота, подхватили на руки и уложили на койку. От дружеского участия мое нервное напряжение спало, и я разрыдалась. Вся камера тут же расплакалась. Пришлось взять себя в руки и поспешно объяснять сокамерницам, что меня не пытали, а плачу я от боли в ноге и усталости. Как я впоследствии узнала, они меня уже несколько месяцев ограждали от информации о дальнейшей судьбе Гоги и теперь испугались, что на допросе я об этом узнала.
Тася все время добивалась, чтобы меня взяли в больницу для лечения гонита. Наконец она этого добилась: меня поместили в больницу, где было гораздо больше воздуха и света, питание более приличное. Как-то днем принесли на носилках женщину и уложили на кровать рядом со мной. Она молчала, но глаза у нее были страшные. Она озиралась с видом попавшего в капкан зверя. Когда ее раздели, тело оказалось исполосованным сверху донизу широкими фиолетово-желто-синими полосами. Оказалось, что в тот самый день ее взяли на улице, привезли к следователю и избивали, ничего не спрашивая до тех пор, пока не пришлось ее на носилках нести прямо в больницу. Очень скоро ее забрали обратно. Дальнейшая судьба ее мне неизвестна.
Одно время со мной в палате находилась Тина Д. (красавица, жена Володи Д., инженера, строителя электростанций РионГЭС, ХрамГЭС, расстрелянного в 1937 году). Она была, по-видимому, одной из главных причин гибели Гоги Элиава, а вслед за ним и мамы. На ней сошлись клином донжуанские интересы Гоги и Берия. Помимо того, что Гоги удалось получить разрешение Сталина на строительство Института бактериофага в обход Берия, помимо открытой критики самодурства Берия в грузинском обществе, чьим любимцем всегда был Гоги, это обстоятельство явилось поводом разделаться с непримиримым врагом.
В палате Тина пробыла недолго, так как соблазнила нашего главврача-гинеколога (на глазах изумленного народа) и в тот же день перекочевала к нему в кабинет, где и пребывала довольно долго.
Находясь в больнице, я узнала страшную правду о Гоги. Навсегда осталась у меня в памяти обстановка той минуты. В противоположном конце большой больничной палаты полулежала величественного вида («Екатерина II») пожилая женщина с седой шевелюрой. Ни прежде, ни после я ее никогда не видела. Громким, уверенным голосом она меня спросила, не знаю ли я что-нибудь о судьбе моей мамы. На мой отрицательный ответ она мне покровительственным тоном сказала: «Не беспокойтесь. Если бы с ней сделали то же, что с вашим отцом, об этом тоже написали бы в газетах». У меня хватило сил спросить, когда это было в газетах, на что она ответила, что в июне-июле. Увидев впечатление, которое на меня произвел разговор и думая, что я волнуюсь о маме, она успокоила: «Не бойтесь, с женщинами этого не бывает», и т.п. Страшный камень лег мне на сердце. Мне казалось, что я опускаюсь в неизмеримую глубину безысходного мрака – всем телом и душой, вот так плашмя, как я лежала. Я ничего не чувствовала, ни о чем не думала. Просто все на свете погасло, и радость исчезла. Остался холодный страх, спокойный, огромный черный страх – не за себя, а вообще... Нет, объяснить словами я этого не могла.
К вечеру того же дня в нашу палату уложили мою однофамилицу с ангиной и очень высокой температурой. Меня сейчас же выписали и отправили в камеру. Встретили меня Лолота и Тася, от них я узнала, что приговор Гоги был объявлен 7.06.37 года, и тете Нине, пытавшейся хлопотать об его смягчении, в тот же день было сказано, что уже поздно. Лолота всю ночь просидела у моего изголовья и шепотом, без перерыва рассказывала народные сказки, а я лежала с широко раскрытыми глазами, ничего не воспринимая, все с таким же черствым сердцем. Под утро у меня поднялась высокая температура и меня без всяких разговоров снова водворили в больницу. Несли меня на носилках – туда и обратно – и оба раза по несколько минут удавалось подышать свежим воздухом, там надо пересекать двор.
Вернулась я в камеру в начале января 1938 года. Родственникам заключенных было разрешено передавать теплые вещи для отправки в дальние края. 10-го я получила передачу – теплые вещи (вплоть до валенок), много простынь на двуспальную кровать. Я их разрезала и больше половины раздала тем, у которых не было ничего. Тюки переданных нам вещей и умиляли нас и огорчали. Ведь все это нам предстояло тащить на себе. Вспоминается, как мы стирали и, главное, как сушили наши вещи. В камере, в основном, температура была летняя. Зимой обогрев происходил за счет скученности, так что в общем, наряды были летние. Как-то весной мне прислали летний халат, из которого Фрида сделала мне сарафан с пелеринкой. Этот сарафан был моей основной одеждой. Стирала я его под краном или в бане, куда нас водили раз в десять дней, и расстилала его на досках моей кровати, покрывая поверх постелью. Наутро у меня был сухой и глаженый сарафан!
Кажется, в начале 1938 года нам стали делать прививку против брюшного тифа. Было сделано по три укола, после каждого из которых поднимались температура и сильные боли в спине, ногах и голове. В самый разгар болезненных явлений нас вели в баню со всеми вещами – несколько этажей вниз по лестнице, а после бани мы тащили наши тюки, прошедшие дезинфекцию паром – мокрые и вонючие – назад в камеру, где мы не могли отдохнуть, пока не высохнет наша постель.

(Начало смотрите в журнале
«Русский клуб» N 2, 3.
Продолжение следует)


Ганна Элиава-малиева

 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 1 из 11
Воскресенье, 17. Декабря 2017